Версия 1.0 от 06 июля 2013 г. Текст и сверка (с переходом в новую орфографию) - public-library.ru, по "Слобожане", типография И.Фишона, Санкт-Петербург, 1853 г.
Цареборисово, сотенный городок старинной слобожанщины, основан выходцами из черкассов, как называли в былые времена воинственное племя приднепровских островитян, живописную и шумную вольницу, огненною рекою прошедших по равнине степей, Запорожцев. Этот городок построен при Царе, давшем ему свое живописное в истории века имя, и некогда ознаменовался рядом мужественных стычек с Татарами, жаловавшими на плодоносные прибрежья Донца. Теперь этот городок небольшая вольная слободка, подобно соседям своим, Салтову, Балаклее, Лиману и Савинцам, пережившая блестящую эпоху подвигов, во имя родного Царя, на родине своих полков и полковников. Старинная деревянная церковь, с почерневшею колокольнею, ряды беленьких мазанок, фруктовые садики, тыквы, вьющияся по заборам, с кружевными лентами дикой миранды, звуки запоздалых на пастбище стад, крик филина на старом здании сельского правления, и под вечер песня чернобровой дивчины — вот все, что осталось от сотенного городка. Зато окрестности Цареборисова представляют прекрасные виды. Донец, с нагорной, или крымской стороны, усеянный меловыми, столпообразными утесами, дикими и обнаженными, как причудливые развалины древних замков, резко оттеняет свой левый, низменный, луговой берег, далеко убегающий от правого, с своими вековыми, дубовыми лесами, светлыми озерами, болотами, полными дичи, и длинною вереницею сел, пашень, винниц и водянных мельниц, с грохотом вращающих свои тяжелые маховики. По этому-то левому берегу, часов около двух по полудни, пробиралась однажды высокая, пузатая, хуторянская бричка, направляясь к Цареборисовскому перевозу. Недалеко от Поплеванковской пустоши, лепясь по окраине лесистого берега, бричка ехала-ехала, кудахтала-кудахтала на толчках кочковатого проселка, и вдруг, совершенно неожиданно, рассыпалась!... Кучер с козлами отъехал вперед, а сидевший в бричке господин остался с кузовом середи дороги, как утлая раковина, выкинутая на берег волною! Вышед из брички, проезжий стал ходить около кузова, смотрелъ-смотрел и решил, что лучше всего оставить бричку в покое...
— Странная вещь! заметил кучер, стоя с заложенными руками около козел: и отчего это она рассыпалась?
— Ничего странного нет! заметил с досадою проезжий: бричка кажется была вовсе ненадежная!
Проезжий, молодой белокурый паны́ч, в клетчатой фуражке, с обнаженною шеей и румяными щеками, говорил о ненадежности брички напрасно, потому что прежде, нежели сесть в эту бричку, он совершил над нею обычный в отношении всех хуторянских бричек маневр. Именно, когда на ближней станции он послал о себе весть старому знакомому пану, и старый знакомый пан, проживавший по близости, послал эту бричку и приглашение заехать к нему, — паныч взял бричку за колесо и за дышло и покачнул ее несколько раз. Бричка издала несколько протяжных звуков, точно у нее был скрытый музыкальный механизм, но оказалась благонадежною. Благонадежною она оказывалась постоянно, и у самого пана, который с утра до ночи разъезжал в ней, гонимый множеством хозяйственных и коммерческих предприятий. И в самом деле, сегодня подвижной панок появлялся в бричке в Юшковых буераках, а завтра уже его видели в Елабановке; сегодня он занимал деньги, за десять процентов, в Певунихе, а завтра отдавал те же деньги, за три процента, в Засорихе; и от его собственного хутора, вплодь до Поплеванковской пустоши, панка все знали и уважали! В бричке этой он и спал, и одевался, и брился, и в карты от скуки сам с собою играл, — и вдруг эта бричка совершенно неожиданно развалилась! Кучер первый вышел из остолбенения. Предложив панычу под верх коренного, он оседлал этого коренного армяком, и объявил, что до хутора пана осталось всего семь верст и что паныч туда доедет засветло, а ему надо остаться сторожить панскую бричку. Нечего делать! Согласился паныч и поехал! Но не миновал паныч и двух верст, как конь остановился и решительно отказался идти дальше. Чего ни делал паныч, и шпорил его, и стегал хворостиной, и поощрял словами, ничто не помогало! Сидел-сидел паныч на косматой лошаденке и решился слезть. Держась за уздечку, он сел на траве и стал поджидать, пока коварный зверь образумится. Но солнце переклонилось уже на запад, воздух остыл, тени от кустов и деревьев вытянулись далеко-далеко, а коварный зверь и не думал образумливаться! Вот из ближней, скрытой за холмами, слободки полетели мерные и громкие звуки вечерняго благовеста! Вечер близился! Что тут было делать? Паныч подумал и решился еще попытать судьбы. Вспрыгнул снова на коня и дал ему шпоры. Но каково же было изумление паныча, когда, опустив глаза, он увидел, что уздечка на коне развязалась и, во время его прыжка, свалилась на траву. Паныч обомлел и ухватился за гриву. Конь замахал хвостом, подпрыгнул раза два и, забирая каррьеру, понесся во весь дух! Ни что не помогало! Ни пинки, ни угрозы! Паныч болтался почти на шее коня и в ужасе видел, как мелькали мимо его кусты и деревья. Ничто не помогало! И вот, видит паныч, конь летит уже не прямо, а влево, по дорожке на село, где проживала знакомая ему пани, задорная и суровая пани, с целою кучею сынов и дочек! Что за сцена ожидала его, что за сцена! Вот, конь вбегает в широкий двор, индейки кавкают и петухи кричат, все это приветствует его, дети с шумом окружают коня и кричат: «А от чего это, дядя, ты держишься за гриву, и картуз у тебя, дядя, съехал на затылок?» — И все окна домика разом растворяются, и во всех окнах домика разом появляются насмешливые лица барышень! О, ужас! ужас! Спасите, спасите его! И спасение приходит, — приходит совершенно неожиданно! Не успел паныч и опомниться, как злобный зверь, летя через поляну ржи, сделал какой-то особенно отчаянный скачок, и паныч стремглав полетел в колосья ржи. Оправившись от падения, паныч взглянул вдоль дороги: конь летел по отдаленному косогору, преследуемый стаей пастушьих собак, и ветер играл с его хвостом и гривою. «Ну, теперь уже сосед пусть не прогневается!» сказал паныч, отирая землю с колен и рукавов: «а я должно быть уже не попаду к нему теперь!» Сказал это паныч и сел отдохнуть на кургане. Вдали, спускаясь к лесистой балке, раздался скрип колес, и тяжелый слобожанский воз показался на дороге.
— Где тут проехать на Цареборисово, на Поплеванковскую пустошь? спросил паныч, сидя на кургане, когда воз с широкоплечим батраком поравнялся с ним.
— Не скажу! заметил батрак, лёжа на животе, на куче мешков.
— Как не скажешь? Я тебя спрашиваю, где тут проехать на Цареборисово?
— Не скажу! снова заметил батрак...
Паныч смерял его глазами.
— От чего же ты не скажешь? спросил он с неудовольствием.
— Не скажу! заметил, зевая, батрак и, не изменяя своего положения, отъехал далее.
Не долго ждал опять паныч. Вдали, под осиновым леском, поднялось облако пыли и к кургану подъехал новенький тарантасик, запряженный четвернею бурых в масле коней. Из тарантасика выглянул господин пожилых лет, как говорится, узнавший-таки на своем веку, что такое порох и что такое бури, в голубой венгерке, алой ермолке и с витою трубкою в зубах.
— С кем я имею честь говорить? спросил господин, кланяясь из тарантасика, когда кучер сдержал лошадей против кургана.
Паныч также приподнял картуз и ответил: Владимир Авдеич Торба!
— Не знаю! заметил господин из тарантасика и стал набивать трубку. Затянувшись и пустив облака дыму, он снова обратился к панычу: — А вы не курите? — Нет. — Напрасно! это очень хорошо и здорово в дороге!
— Позвольте узнать, спросил паныч в свой черед: где тут проехать на Цареборисово?
— А разве вы туда едете? спросил проезжий, раскуривая трубку и наматывая завязку на кисет.
— Туда.... — Верно покупать что нибудь? — Нет, в гости к одному помещику! — А кто там такой живет? — Один знакомый помещик, около Поплеванковской пустоши! . — Старик помещик? спросил, усаживаясь в тарантасике, проезжий. — Нет, не старик, а так – будет средних лет! — Жаль.... Вы меня простите, только я не знаю этого помещика; а если хотите заехать к Тавифе Павловне, к Перепелкиной Тавифе Павловне, так она тут и недалеко живет, и я укажу дорогу! Паныч отказался от удовольствия заехать к Перепелкиной Тавифе Павловне, и тарантасик, тронувшись с места, закурил снова пылью и скрылся из виду. — «Этакой народ, заметил паныч: спрашиваешь грабли, а он тебе тычет куму!» и прибавил печально: «ведь этак пожалуй и заночуешь в поле!» Подумал это паныч и хотел итти, как, из золотоусой головатой пшеницы, поднялся перед ним, очевидно-спавший до того времени, незнакомец, в отставном полувоенном сюртуке, низенький, круглый и вообще похожий на бочонок на двух наперстках, господин с таким веселым и добрым лицем, с такими сладкими заплывшими глазками и медноцветным носом, что когда, ставши перед панычем, он произнес: «Желаю здравствовать!» паныч пожелал ему того же и, почувствовав к нему сразу влечение, спросил, кого он имеет счастье видеть перед собою в такой пустыне?
— Ну, душечка, ответил, переваливаясь, бочонок: тут еще нет большого счастья видеть меня в пустыне! а скажу вам прямо, что я отставной брантмейстер Кирик Андреич Дуля!...
Произнеся последние слова, шутник бочешок улыбнулся и сделал рукою то, что сказал. Паныч не мог также не улыбнуться и еще более почувствовал к нему влечения.
— Что же вы смотрите? спросил кубарь: — кругловат? А это, душенька, очень хорошо на старости, я же надеюсь, что вы не откажите завернуть ко мне на хутор и выпить рюмочку!
Паныч сказал, что рюмочку он редко пьет, но зайти на хутор зайдет, потому что страшно устал.
— Петр Петрович? спросил дорогою брантмейстер.
— Владимир Авдеич! ответил паныч.
— Очень рад, Владимир Авдеич! заметил кубарь, переваливаясь: очень рад познакомиться с таким приятным человеком! — и прибавил: А не был ли у вас дядинька или дединька в пожарной команде в Харькове?
Паныч ответил, что ни дядиньки, ни дединьки у него не было в пожарной команде в Харькове, а был один сосед, еще кривой на левый глаз, если он помнит такого соседа!
— Ху́хра!.. Ху́хра! подхватил толстяк и покатился со смеху, производя его тоненьким дребезжащим голосом: Мы его однажды еще высекли на именинах.
И кубарь хохотал до тех пор, пока с гостем встащился на небольшой лесистый пригорок.
— А где же ваш хуторок? спросил паныч.
— Да вон он, его отсюда только не видно, а его можно просто рукою отсюда достать! ответил Дуля.
— А как называется ваш хуторок?
— Кухня!
— Отчего кухня?
— А вот, видите ли, от чего кухня! произнес, лукаво улыбаясь, толстяк: Проживал я, скажу вам, у одного богатого помещика, магната на полную губу-с, и строил ему кухню, с разными удобствами и крытыми ходами, и духовыми печами, и всякими затеями строил; ну, и попользовался, знаете, (кубарь при этом потупился), потому что и при постройке кухни можно так повести дела, что легко и даже очень выгодно попользоваться; ну, я таким образом и приобрел потом хуторок и назвал его в воспоминание Кухнею! И вот вам — и Кухня моя! произнес толстяк, останавливаясь на пригорке и указывая рукою на хуторок...
Хуторок предстал глазом озадаченного паныча. «Вот, подумал Торба, разглядывая выступивший хуторок: этот господин, кажется, совсем не церемонится!» И точно, он в последствии убедился, что Дуля совсем не церемонился! Хуторок выглянул из-за двух мельниц, которые взбрасывали на воздух крылья, точно кого-нибудь звали и тщетно размахивали руками. Дуля и Торба стали спускаться с пригорка к хуторянскому маленькому домику, и паныч невольно останавливался, при виде этого тихого маленького домика. Домик брантмейстера, с камышевою крышею, под сению столетних раин и буков, напоминал собою гнездо малиновки, в расщелине дупла громадного дерева, между колеблемых ветром, стрельчатых трав и широких порослей: тоненькие веточки маленького гнездышка переплетены жилками корней, внутренность его чисто-на-чисто выглажена и устлана пухом, и луч солнца, пробиваясь сквозь листья трав и лопухов, нависших над гнездом, колеблет в своей полосе золотые блестки мошек и цветочной пыли, колеблет и обливает золотом пару маленьких пестрых яичек гнездышка. Таков был хуторянский домик. – Дуля и паныч вступили во двор. — «Я уже пообедал и выспался, заметил хозяин: а дворня моя еще и до сих пор спит!» Это впрочем Дуля говорил напрасно; гость и без его слов это уже знал! Из крапивы, под погребом, чрез весь двор неслись присвистыванья в нос; сенник оглашался резким басом; из каретного сарая летел дребезжащий храп, и по видимому храп не в один голос, а в два, точно два человека условились и исполняли вместе дуо! — «Ну, теперь мы отдохнем, закусим и освежимся наливочкой!» сказал хозяин, ступая через порог домика в сени, усыпанные зеленою травою. Новые знакомцы, распорядившись с закускою, отправились в сад, под кудрявую столетнюю грушу, улеглись среди пирогов и бутылок с наливками, на коврике, перед панорамою степей, лугов и извивов Донца. Паныч стал излагать хозяину историю своего приключения с бричкой. – Но скажем прежде, кто такой был хозяин и кто такой был его гость? —
Хозяин, как уже известно, отставной брантмейстер Дуля, некогда построивший очень выгодно у одного помещика кухню, был из породы степняков, несколько скупых и в тоже время падких на сластолюбие, упрямых и неподвижных, ленивых и в тоже время готовых ежеминутно хохотать и веселиться, ленивых донельзя и готовых надуть всякого встречного и поперечнаго, и считался в околодке умнейшим и добрейшим человеком. Пухленькие ручки его не сходились на животе, а широкий затылок и гусиные чуть видные глазки изобличали особу, для которой покой был дороже всякой золотой сумятицы. Еще в отрочестве, когда в приходской школе рыжий дьяк сек его без милосердия каждую субботу, и ходил он с толпою школяров петь песни нищунов и собирать под окнами пироги и колбасы, он решил, что возиться со службою, требующею движения и трудов, тоже, что из топора борщ варить, приискал где-то, в далекой крепости за Кубанью, местечко эконома и стал поживать, припеваючи. Молодость иногда брала свое, и однажды расчетливый кулак-тихоня, как его звали товарищи, чуть не женился. Случилось это бурное событие в жизни Дули так. Жил он, как сказано, в закубанской крепости экономом, и жил в ней без малого восемь лет. А в крепости не было ни одной женщины, обыватели сами и рубахи мыли, и карпетки штопали и доили коров! Новый Робинсон Крузе, в военные тревожные дни еще не замечал своего одиночества; но в мирное время сердце искало сердца, молодость стремилась к молодости, и приходилось новому Робинсону Крузе так жутко, что хоть в воду! Ходит, бывало, по крепостному валу, голова в тумане, глаза в тумане, вернется домой, возьмет письмо, которое за час перед тем написал к сослуживцу за горы, и остолбенеет: точно не он писал, ничего не помнит! Бывало тоже сидит у окна и смотрит; вот, подходит вахмистр. — «Смотр, говорит, комендантский, и вас велено тоже звать!» Одевается Дуля наскоро, шпаженку пристегивает к боку, бежит на площадь, а жара такая, что подошвы горят. Что ж? на площади ни души! Он к вахмистру: «Ты звал меня?» — «Нет, говорит, и не думал; это верно вам представилось так!» И стал Дуля такие чудеса отпускать, что начальство только плечами пожимало; подумало начальство и намекнуло стороной, что не мешало бы Дуле другого где места приискать! Закручинился Дуля еще пуще прежнего! Сидит однажды по своему обычаю под окном, такой скучный, и трубку курит; входит поручик и рекомендует ему молодого раненого корнетика, только что прибывшого из Анапы. «Вот, говорит, к вам прислан на постой!» Поселился корнетик у Дули, и стали новые знакомцы жить, да поживать. Корнетик оказался музыкантом и Дулю выучил тоже на скрипке играть. И так они жили долго, пока постоялец не проговорился, что в Анапе с одною дамою был знаком, что дама эта тоже музыкантша, и стал корнетик говорить, что милая дама и такая-то и этакая, и густоволосая, и полновидая, и ручки пухленькие, и губы алые, и что богата она и недавно овдовела! Раззадорился Дуля, кровь в одиночестве закипела: «Напишите, да и напишите, говорит, обо мне к этой даме!» Корнетик расхохотался: «Какое у вас смешное лицо, говорит, стало! а впрочем, говорит, извольте, напишу!» сказал и написал. — Дама из Анапы, через месяц, и ответ прислала: «Я, мол, говорит, тоже не прочь и очень рада!» — Кирик Андреич как прочел письмо, стал белее мелу, ходил-ходил по комнате, тайно выхлопотал у коменданта отпуск, оседлал костлявого обозного драбанта, взял у солдата пику и ружье, взял у кого-то старенький чемоданчик и поехал, в виде Дон-Кихота, как сам после рассказывал, прямо в Анапу. Приезжает, отыскал дом вдовы, дом ветхенький, старенький, с обвалившеюся трубою, и девка на крыльце белье мыла; велел доложить, что такой-то, известный уже Дуля приехал. Через полчаса зовут в гостиную! Выходит дамочка, в виде свежопросольного огурчика, полненькая и точно с алыми губками. Дуля к ручке, а она его в щеку поцеловала и просит садиться. Вот, слово за слово, он объяснение, та говорит: «Что же? хорошо! только родных надо повестить!» и дело пошло с разу на лад. Дуля фертиком подъехал на счет красоты, вечером пуншику с ромом попросил, за пуншиком попросил настоечки и селедочки, и пошел куралесить. «Ах, душечка, говорит, позвольте уж и в губки поцеловать!» Таким образом дня три он куралесил-куралесил, к невесте уж и на дом переехал, и в халате стал ходить, да вдруг и одумался. «Э-ге, ге! говорит, шалишь! За две-то мельницы, да за дом старенький, нечего губить себя!» Подумал, подумал, выбрал опять темную ночь, сел на своего драбанта, взял пику и чемоданчик, да и поехал опять, в виде Дон-Кихота, тайно от вдовы, в крепость. И так он и избавился, сколько потом вдова ни писала к нему, даже в стихах, и даже уже тогда, как Кирик Андреич женился на Улите Романовне, дочери помещика, по соседству Харькова. Женился же он на Улите Романовне, теперь уже покойнице, тоже любопытным образом. Пустил тестю пыль в глаза тем, что у него где-то есть богатая тетка, тетка Марфа Николаевна Иванова, приехал свататься в чужом новом мундире, на чужой тройке, и даже с чужим лакеем. Обман открылся на другой же день после свадьбы, когда лакей пришел к нему и потребовал назад барское имущество; но Дуля уже был женат и торжествовал. С той поры, до ловкого приобретения Кухни, у брантмейстера постоянно был и сытый обед, и чистая рубашечка, и теплая шинелька, и на зиму теплые на волке сапожки, и хотя плохенькая, а все-таки была и таратаечка, с четвернею приземистых лошадок. Приобретение Кухни положило полное окончание еще недавнему странствию желудка и чемодана Дули по знакомым, и он предался любимому постоянному занятию своему, именно — лежанию в поле в пшенице, или в саду на коврике, под грушей; и стал попивать Дуля наливочки да водяночки, которые не переводились в его погребах, и так было весело ему, что и сказать нельзя! Таков был толстенький обладатель хутора Кухни! — Теперь его гость...
Гость обладателя хутора Кухни, Владимир Авдеич Торба, был сын зажиточного слобожанского помещика, за год перед тем отошедшего к дедам, от неумеренного употребления маринованных в уксусе перепелов. Сын был вызван из городка, где служил по желанию отца писцом в суде, писал и отписывался, ездил в город, ездил из города, возил гостинцы Петру Семенычу, возил гостинцы Семену Петровичу, и был наконец введен во владение несколькими стами душ и несколькими тысячами десятин земли. Родных у молодого Торбы почти не было и потому, вняв совету одного из соседей, франта и некогда столичного жителя, он собрал, что успел, денег и решился ехать в Петербург на службу. Деревни своей, родимой деревни Упойловки он почти не знал, деревенская скука в несколько месяцев успела овладеть им, и, недолго думая, променял ее Торба на зовущую, далекую, чудную даль. И как было не ехать Торбе из степей в столицу! Денег теперь предстояло ему вдоволь, соседи и соседки наперерыв завидовали ему и говорили: «Ах, Владимир Авдеич! вот теперь-то вы поедете в Петербург! вот теперь-то вы заживете!» — а пальцы уже успели забрызгаться чернилами в маленьком уездном городке! Да и друга Торба не припас себе в родимой школе, молодого соседа друга, с тройкою чертей, а не коней, с тройкою, в наметах и бубенах; друга разбитного, с длинным черешневым чубуком и хором домашних песенников; друга, который бы ему подмигнул на какую-нибудь чернобровую Катрю или русокосую Мoтрю, угостил бы его травлею, с ауканьем и попойкою под курганом, в серенькую осень, и сказал бы: «Эх, душа моя, Володя, оставайся, душа, в Упоиловке, и доживем мы с тобою весело до седых волос и до веселой тихой старости!» Не припас себе такого друга в школе Торба, потому что не мог припасти в школе никакого друга! В школе Володю занимали другие интересы и другие цели! Был в школе мальчик Володя лучшим изо всех лучших мальчиков, и по поведению и по учению! Не знал в школе хорошенький мальчик Володя ни резвых игр, ни затей, ни трескучей перепалки на морозе мячами и кулаками, ни келейного курения трубки в печку, ни невыучивания всем классом уроков из скучной математики. Вышел Торба из школы с похвальным листом, вышел первым и заслужил от старика отца, носившого усы по грудь, в награду старый бешмет на зайцах и штуценрейтерское ружье; и одно только горе было Торбе, что никто на прощаньи из лентяев товарищей, как нарочно, не кинулся к нему на шею, не обнял его жаркими юношескими объятиями и не сказал ему: «Ну, Торба, чтоб меня взяли сто чертей, если ты не славный малый и если я тебя когда-нибудь забуду!» Все чинно простились с Торбою и разъехались.... Отчужденность Торбы замечена была еще и на последнем уроке учителя Русской словесности. Этот учитель, страстный и пылкий труженник науки, всегда куривший отличные сигары, всегда чисто, со вкусом и даже несколько франтовски одетый, завитой и раздушенный, в следствие чего его особенно любили во всех женских школах, где он преподавал, — перед выпуском на прощальной лекции, собрав свои тетрадки, сошел с кафедры и шутя стал предсказывать питомцам каждому подходящее будущее. Одному на вопрос: «Нерон Петрович, а я чем буду?» говорил: «Ты брат, Федор Никандрыч, будешь чиновником!» Другому, на тот же вопрос, отвечал: «Ты, Ваня, гусар!» Третьему: «Ты, бандурист, не измельчайся только, а ты будешь молодец!» — «А я что буду?» спросил с первой лавки, забытый на прощальной перекличке, Торба. «Ты?» произнес, неожиданно впавший из веселого, беспечного, в грустный и суровый тон, учитель: «ты будешь...» прибавил он, и губы его задрожали: «ты будешь... эх! жаль мне тебя, Володя, мало тебя секли, и не хотелось бы мне, чтобы ты был тем, чем ты будешь непременно!» Учитель не кончил, и класс в безмолвии разошелся от прогремевшого в корридоре звонка. Что такое хотел сказать учитель, никто не знал! Но последствия оправдали слова его для одного Торбы, и Торба не раз, вспоминая прошлые дни, качал головою и жалел, что его мало секли. В суде товарищи сослуживцы, чернильные бедняки, сморкавшиеся в руку, но тем не менее зараженные сатирическими наклонностями, прозвали его кислятиной; и точно: и его улыбка, при чьем-нибудь несколько свободном выражении, была тем, что говорили сослуживцы; и его деликатно протянутые при встрече с знакомым два пальца руки, никогда не пожимавшей дружеским, мужественным пожатием, была тем же самым, и сюртук его, и картуз, и все слова его осторожной речи были тем же, что говорили сослуживцы.... И определился ясно в представлении всех богатый наследник Торба, за которым, как говорится, не водилось ни сучка, ни занозинки, кроме одного впрочем счастливого волокитства где-то в домике бедной вдовы торговки, и все говорили о паныче Торбе: «Ведь вот, хороший, кажется, человек, и тихий, и добрый, и сплетней не переносит; а ведь порядочная однако же кислятина!» Последнее имя наконец пришло на ум и толстенькому Дуле, когда он, переваливаясь бочоночком на двух наперстках, пришел в сад и улегся с ним на коврике под грушей....
День стал прохладнее. Гость подкрепился пирогом с яблоками и добрым корцем наливки. Окинув глазами панораму сада и окрестностей, открывшихся с пригорка в легком тумане подступавшего вечера, он не раскаялся, что завернул на хуторок Дули.
И точно, вид невольно бросался в глаза.
Сад был вторично в цвету, в одно лето. Почти все деревья и кусты его белели, осыпанные медвяными лепестками, точно столбы молочной пены били из зелени трав, а пчелы и мохнатые шмели, то и дело, сновали и роились над ними. По длинному стволу репейника, который, как косарь в алой шапке, стоял и покачивался от ветра, вился и бегал чубатый удoд, и сверкал, и отливался золотом, как перебрасываемый на солнце клочек двуцветного, металлического бархата, и было кругом то знакомое слобожанам благоуханье трав и цветов, в которое стoит только опуститься, и вмиг уже весь пропитаешься тонкою, опьяняющею, степною амброю, пропитается и шапка, и руки, и волосы, и все платье....
— Славная сливяночка, очень хорошая сливяночка, Кирик Андреич! говорил Торба, почмакивая губами и потягивая из корчика.
— Пейте сливяночку, Владимир Авдеич! пейте! говорил Дуля, тоже почмакивая и потягивая из корчика: она очень хорошая сливяночка, И Ваш папенька кажется ее тоже очень любил!
— А вы ее только и пьете, Кирик Андреич? спрашивал Торба, почмакивая и прислушиваясь, точно вкус его производил звуки.
— Нет, душечка, я не ее только пью! отвечал с улыбкою Дуля: я и другое пью, только не так пью другое!
— А как же вы пьёте другое, Кирик Андреич? спрашивал Торба, не выпуская бутылки.
— Вот как пью, Владимир Авдеич! отвечал Дуля, приподнимаясь на коврике: терновочку я пью по утрам, чуть-чуть заря, и пью в сухомятку, так, чтоб росинки до той поры не побывало во рту! После чаю пью клубниковку, и пью клубниковку с пыжами, как заряжают ружье: выпью рюмочку и заем коржем, выпью рюмочку и заем коржем! А уже перед обедом я иду в комору, а комора моя под замком, и там у меня есть одна настоечка на кишнице, гвоздичке, полыни и перчике; эту настоечку я зову красными угольками и запираюсь, когда пью, потому что, (так говорит и наш отец Никита, если знаете), когда ее выпьешь, все равно, точно проглотил кошку и потом стал тянуть ее назад за хвост! Впрочем, заключил Дуля: человек не зверь, и больше ведра не выпьет!
Торба несколько усомнился в том, что человек не зверь и больше ведра не выпьет, потому что Дуля скоро очистил такую пузатую сулею сливянки, что мало чем не превзошел ведра! Толстяк распоясался и опустился опять на коврик.
— А вы, маточка, сказал он гостю: распояшитесь то же и полежите тут, или в траве где-нибудь! Когда же не хотите, так ступайте на речку; там девки полотна моют, — и вы послушаете песен! Что? не хотите? Ну, как хотите! Да, вы постойте, откуда вы теперь? спросил, уже зевая, растянувшийся толстяк: я и забыл вас спросить! Торба удовлетворил любопытство хозяина. — Ну, конечно, душечка, ничего! заметил толстяк, переворачиваясь пузырем с боку на бок: я вам дам лошадок до станции, а теперь погуляйте по саду, там и баба моя гуляет! С этими словами Дуля заснул, как убитый, а Торба встал, оправился, поглядел с пригорка и пошел по первой попавшейся дорожке сада, смотреть, какая это баба гуляет?
Торба спускался к концу сада, как из-за плетня, приподнявшись на перелазе с корзиною слив на голове, выступила перед ним красавица-девушка. Из-за плетня неслись песни, как бы там ходил хоровод. Красавица-девушка, остановившись на ступеньке перелаза за оградой, освещенная розовым отблеском угасающого вечера, точно внезапно зажглась вся, вместе с небом, на котором резко отделился ее грациозный очерк; точно зажглась и ее обнаженная ручка, и носик с пережабинкой, и алый спенсер, обхватывающий полную грудь, и фиолетовые сливы на голове, которые вдруг покачнулись и брызнули дождем на алый спенсер, полную грудь и мшистый забор сада. Торба стоял, между тем, в смущении и припоминая что-то далекое, далекое, сладкообаятельное, и вдруг вскрикнул, бросившись к забору: «Груша! Грушенька! вы ли это?» Пылающий в воздухе очерк красавицы-девушки был неподвижен и смотрел с верху, в то время, как улыбка уже пробегала по его лицу. Красавица наконец также радостно вскрикнула: «Володя!» хотела переступить через плетень и не переступила. Не Володя, Владимир Авдеич, и не Груша, Аграфена Кировна, стояли теперь друг перед другом! И не дети, не далекие маленькие дети в тихом далеком городке, в шумной школе, были они, а помещик Торба, и панночка Дуля, владетель богатой слободы Упоиволки, и хуторянка, наследница маленького хутора Кухни! И помещик и панночка не имели сил ступить друг к другу, и помещик и панночка стояли и смотрели, смотрели, точно с порога далекого, невозвратного времени, точно, боясь за ступеньками перелаза, встретиться и не узнать друг друга! Песни за плетнем грянули сильнее, песни огласили окрестность, и красавица-девушка первая очнулась. Она медленно переступила через плетень и подошла к гостю...
— «Володя, Володичка! сказала она с замирающим от радости сердцем, в то время, как улыбка все еще трепетала на ее устах: как это вы очутились у нас, в нашем саду?»
Торба рассказал, наскоро обо всем, случившемся после разлуки с Грушенькой, воспитывавшейся с ним вместе, в семье содержателя школы, друга ее матери. Волнение мало помалу прошло в слушательнице, она поставила корзину на землю, оправила на густой пепельной косе, положенной широким венцом над головою, другой венец, из ярко-голубых свежих васильков, села с гостем на лавку и, сложа руки на-крест на коленях, стала опять улыбаться и слушать! И опять раздались и понеслись за плетнем громкие хуторянские песни....
— А помните ли, Грушенька, начал Торба: помните ли вы, как мы учились? — И он остановился.
— О! помню, помню! подхватила весело красавица-девушка: я так рада, так рада вам, что не хотела бы опять расставаться с вами!
— Беда наша! заметил печально Торба: таков удел мужчины, вечно отрываться от родимой почвы, вечно блуждать и странствовать!
— О! подхватила Грушенька: на месте мужчин, я просто бросила бы все и стала бы жить, вот так, как теперь живу!
—- А слышали ли вы что нибудь, Грушенька, о долге обществу, о трудах на пользу света? Если не слышали, так я вам скажу, что как бы не хотелось мне теперь жить вблизи знакомых мест, вблизи вас, я не могу отстать от жизни сверстников! — Таков удел мужчины! Да чтo вы думаете наконец, Аграфена Кировна, спросил Торба, уже несколько суровее: если я наследовал теперь богатое имение, где старелись отцы и деды мои, так сейчас и втесать себя в сеятели пшеницы и разводители пеньки и мериносов? "
Грушенька слушала молча, сложа руки накрест и все также освещенная отблеском зари, освещенная вся, с своим алым спенсером, ярко-голубым васильковым венком и густою пепельною косою, оплетенною вокруг головы.
— Нет! сказала она, когда Торба кончил: я одно все таки твержу: бросила бы я все на месте мужчин, и заботы о свете, и вес в обществе, и стала бы жить в деревне, особенно в вашей деревне, Владимир Авдеич, с лесами и озерами, в деревне, о которой так заботился при жизни ваш папенька, и о которой вы сами когда-то так много рассказывали...
— Да как же, подхватил тоном рассудительного человека Торба: да ведь последний бедняк, сосед мой, был в свете и видел свет! Ведь этак сразу и назовут меня гречкосеем!
— Не назовут гречкосеем, Владимир Авдеич, не назовут, клянусь вам! произнесла, строго и как бы взвешивая каждое слово, девушка: они вдали родины и были потому, что бедняки, и потому, что беднякам нужно служить вдали и честно снискивать себе пропитание! Вы же богаты, вы же чиновником не съумеете быть, и хочется вам видеть театры, гулянья, балы, а не служить обществу! Вот, (кстати, что мы встретились с вами), я следила, постоянно за каждым вашим шагом по выходе из школы, и помяните мои слова, — завертит вас эта жизнь, Владимир Авдеич, и сами вы потом себя не узнаете!
Владимир Авдеич в изумлении слушал и недоумевал, как это может так рассуждать простушка-девушка, взросшая на хуторе Кухне, и еще более недоумевал, как это завертит его новая жизнь и он сам потом себя не узнает....
— Откуда вы всего этого наслышались? спросил он, не выдержав и даже несколько неделикатно.
— О! от многих наслышалась! ответила Грушенька с улыбкою и продолжала, необращая внимания на его изумление: помните ли вы наше школьное время, наших мальчиков и девочек; помните ли вы, как мы строили планы о будущем? Вы.... я вам напомню, и это меня постоянно потом интересовало — вы хотели, выйдя из училища, поселиться в деревне, оживить в своем быту старинные дедовские обычаи, воскресить в своем дому прошедшие золотые нравы старины, старинные убранства и стол, прислугу и тихую, старую жизнь, и помните ли, как вы жадно читали тогда каждую строчку, каждую заметку об этой старине?
Девушка замолчала. Слушатель ее тоже молчал.
— Ай, ай, ай, Владимир Авдеич! так скоро измениться! ну, не грешно ли вам? Ну, на что вам другая жизнь?
— Вот, видите ли, начал Торба, едва различая в сумерках лицо Грушеньки: вот, вы только поймите меня, я ведь только говорю на первое время, а потом я приеду и точно заведу в доме обычаи предков, старинные убранства стол, прислугу и тихую, старую жизнь!
Грушенька помолчала и ласково улыбнулась.
— Нет, Владимир Авдеич, нет! не обманывайте себя! Не уважаете вы, я вижу, быта старых наших помещиков, мирных наших хозяев, веселых соседей и помощников в каждом добром деле родного околодка, и не быть вам среди нас, добрым, величественным магнатом, которым назначила вам быть судьба и происхождение ваше, и у которого бы, как говорит одна книга, было бы все наше добро и все наши сердца! Нет, Владимир Авдеич, откажитесь лучше совсем от превосходных планов прошлого милого детства! Ведь вы уже не ребенок, ведь вы уже взрослый мужчина? не правда ли? — прибавила весело Грушенька...
Владимир Авдеич, которого сильно заинтересовали и смутили слова Грушеньки, недоумевал по-прежнему, откуда она набралась таких суждений, и еще более по-прежнему недоумевал, как это может его завертеть новая жизнь и как он сам потом себя не узнает! Ведь все в жизни так легко казалось ему! Вот он несколько послужит, через каждые два года станет завертывать в Упоиловку, а там устанет, и совсем поселится на покое! Кто же его удержит? Кто же заставит его изменить свои планы? Не знал Торба, чтo такое жизнь в свете, жизнь, где должны были забыться выученные школьные уроки и школьные планы, и все молодое и первобытное должно было забыться, и где суждено торжествовать одному холодному, всепоглощающему, безжалостному и бессовестному эгоизму! Не знал еще этого Торба и удивлялся.... В последствии же он узнал все и не удивлялся никогда!
— Барышня, довольно сливы рвать? раздался серебристый голосок в темноте.
Крестьянская девочка, с длинными нависшими волосами, стояла чуть видная вблизи на заборе.
— Довольно! ответила тихо Грушенька.
Девочка откинула за уши падающие на лоб волосы и опять спросила:
— А вы, барышня, не прийдете?
— Прийду! ответила Грушенька.
Девочка утонула в темноте, и вслед за тем послыщался бег по траве, за плетнем, ее быстрых, босых ножек.
— Вы пойдете, может быть, к папеньке? спросила тихо Грушенька; а я только отпущу девочек!
Торба молча поклонился и пошел искать старика Дулю. Старик Дуля, вставший между тем и сидевший на коврике под деревом, был печален и суров; это впрочем случалось с ним всегда с просонья, навеянного сливянкою или другою наливкою.
— «Чорт знает, чтo такое лезло в голову! начал Дуля, сидя на коврике в одной рубашке, и плюнул: приснилось, будто меня похоронили с ящерицею, зеленою и такою толстою, как кошка!» и он опять плюнул.
Торба улыбнулся.
— «Чорт знает, подхватил опять с досадою Дуля: и это часто теперь уже стало сниться мне! И вы не поверите! Недавно приснилось, будто покойная моя Улита Романовна, в самый день пoминок, когда кутья с медом стоит в зале, ночью спустилась мухой на кутью и стала пить! Я крикнул на нее, а она сказала: «Муру, муру! и ты, свистун, не отвертишься!» сказала и улетела опять в окошко!»
Торба засмеялся.
— «Да что же тут смешного?» спросил серьезно Дуля, и не мог понять, как это можно смеяться, когда человеку снится мертвец! — И весь тот вечер Дуля ходил, охая, из угла в угол, и был скучен! Развеселился Дуля опять только за ужином, когда на открытом воздухе в саду, под тою же столетнею грушей, пламя свечей стояло, не колыхнувшись, и в чудной тишине слобожанской ночи только слышался по деревьям шелест кисейно-крылых мошек, да жужжание золото-панцырных коровок, которые сыпались и падали на белую скатерть, уставленную соусниками, с разными дымящимися соусами, жаркими, супами, ленивыми и всякими другими варениками. За ужином Торба и Грушенька сидели молча и молча разошлись по своим комнатам... И всю ночь, разметавшись под пологом сумрака, в бессоннице, красавица-Грушенька думала, следя глазами проходящие в темноте картины далекого, туманного детства: «Так ли она предполагала встретиться с хорошеньким Володею, своим будущим соседом по имению, с Володею, который некогда забегал к директору, чтоб только наговориться с нею?» – И всю ночь Торба, припав горячею щекою к подушке, вышитой руками Грушеньки, думал: — и как это может завертеть его новая шумная жизнь, так завертеть, что он потом и сам себя не узнает! Еще Дуля слегка всхрапывал в комнатке, завешанной от мух одеялами, еще спал около него, на другой кровати, и гость его, которому при пробуждении показалось, что гигантская розовая тыква лежит перед ним в перинах; а уже Грушенька, свеженькая и веселая, умывшись рано-рано холодною, криничною водою, успела побывать и на пасеке и на току, где молотили горох, и на бакше, и в роще, с гурьбою девочек, отряженных собирать выглянувшие после дождя красновики, и в бондарне, где выделывались новые колеса на плуги и телеги; побывала везде, без зонтика, в сереньком ситцевом платьице, и шла уже домой готовить чай и будить отца и гостя! За нею по двору, к тополям, шел без шапки высокий, подпоясанный зеленым поясом, ата́ман, перебирая пучек сорванного, зеленого еще овса. «Да мы, барышня, вот что! говорил атаман, кивая пятами: мы, барышня, сегодня под ярину отрядим Евтея, а под озимь Евсея: Евтей, барышня, крестил сегодня дочку и легче управится с яриною, а Евсей не крестил дочки и управится легче с озимью!» — «Нет! говорила на это барышня: ты уже, Ничипор, не рассуждай, я тебя уже знаю! Евтей и Евсей пойдут у меня на ток, горох молотить; горох покупают Цареборисовские поставщики, и его нужно вымолотить поскорее!» Ничипор знал уже свою барышню и потому, почесываясь, молча отходил назад и удалялся от тополей, без замечаний....
Когда Торба оделся и вышел с трубочкою на крыльцо, Грушенька стояла у перил, перегнувшись за балюстраду и наставив руку зонтиком над глазами.
— Что вы смотрите, Аграфена Кировна? спросил Торба, здороваясь с нею.
—- Не даром папенька пошел на сторожевую клуню глядеть! заметила Грушенька: вон, посмотрите, Поплеванковские панки́ едут к нам.
Не успел Торба взглянуть в сторону сада, за рекою уже закурилась пыль и довольно грузный экипаж стал спускаться к гребле. Скоро странная картина представилась глазам Торбы. Громадный зеленый рыдван, как слон, — вооруженный бойницами, и пиками, и флагами,— стал съезжать с крутого прибрежья, запряженный шестериком круторогих волов. Кучер, в слобожанской свитке, сидя на кoзлах, размахивал хворостиной, правя ею, как индейский слоноукротитель пикою. Двое господ, еще толстейших самого Дули, в желтых сюртуках и таких же фуражках, сидели в рыдване и, чуть съехали к реке, начали махать платками, очевидно разглядев на сторожевой клуне Дулю.
Новые гости, предводимые хозяином, скоро вошли в комнаты, где тотчас им был представлен Торба. Оглядевшись, Торба заметил, что гостей около него было уже не двое, а что еще третий, миниатюрный, как бесперый цыпленок, выюркнул из-за их желтых сюртуков и стал, шаркая, возиться у его ног.
— Это наш помещик Непейводы! сказал хозяин, указывая на одно из толстяков в желтом сюртуке: а это помещик Непейквасу! прибавил хозяин, указывая на другого толстяка; а вот это — милый Пал Палыч Павленко, или иначе Пейводочку, как мы зовем его кстати!...
Торба улыбнулся и услышал звон капельного колокольчика, какой привязывается на шею детским деревянным конькам; он поднял глаза и увидел, что это маленький третий гость хохотал, обрадованный обычною выходкою Дули. Пока подавалась закуска, грибки и огурчики, рыбка и водочка, пока раскуривались пенковые трубки, и пошли наконец все за стол, уставленный блюдами и тарелками, — Торба успел поймать в корридоре Грушеньку, которая среди хлопот была в большом духе, и она весело разболтала ему всю подноготную о приехавших панка́х. Один из этих панко́в, именно панок Непейквасу, купивши с публичного торгу клочек земли умершего без роду и племени половинного владельца Поплеванковской пустоши, ехал поселиться на новом жилище и на соседней станции столкнулся с другим владельцом пустоши, который с ближней ярмарки спешил туда же. «Как ваша фамилия?» спросил Непейквасу, рекомендуясь новому знакомцу. «Непейводы!» отвечал новый знакомец. — «Как-с? я не расслышал, кажется!» Новый знакомец повторил свои слова и прибавил: «А ваша как?» – Непейквасу отвечал: «Непейквасу!» Сначала панки приняли ответ друг друга за скрытую иронию; но потом, взглянув на полные животики каждого, расхохотались, весело уселись в один экипаж и скоро убедились совершенно, что ирония далека от их мыслей! О встрече Непейводы с Непейквасом любили еще несколько времени поболтать словоохотливые соседние пани; но потом и словоохотливые пани замолчали, и Поплеванковские друзья зажили привольно и весело! Один из них, именно Непейводы, был очень добрый человек; но тянулся, во чтобы-то ни стало, сыграть роль богача! Дом его представлял подобие городского, городского, совершенно городского дома! Непейводы выгнал его в три этажа, покрыл железом, вывел залы под лак и стены под мрамор, залы с хорами и паркетными полами, и это все на сто только своих душ; в три зимы сжег на этот дом чуть не весь свой лес, для убранства заложил и перезаложил именьеце, и пришел-таки к тому, что дом поныне до половины стоит без стульев и кресел, важных гостей по соседству вовсе и не знает, мраморные подоконники его просверлены и зимою, сквозь них, в подвешенные пустые бутылки, Стекает вода со стекол, а сам хозяин лепится в какой-то маленькой бильярдной. И еще как лепится! Так не лепятся и неимеющие городских домов! Среди лета тоже как-то ночью, со двора у Непейводы свезли воз сена, и никто из дворни, до утра, этого и не заметил! Говорят, что при этом затейливые воры еще на месте стога воткнули палку, с следующею юмористическою запискою на веревочке: «Пришли Иван да Данила, наложили сена на вила; а чорт же тебя просил, что ты для них косил!» Другой панок, именно Непейквасу, был тоже очень добрый человек; но ездил не иначе, как на волах, объедался, как журавль, был ленив до того, что, получив где-то наследство, собирался ехать за ним более десяти лет и кончил тем, что наследство его перешло к другим, а он только спаивал весь околодок! Был у него один напиток, состоявший из спирту и каких-то ягод, такой крепкий, что упомянутая настойка Дули, настойка, которую выпить значило тоже, как выражался Дуля, что проглотить кошку и потом ее тянуть за хвост, была перед этим напитком пресною водицею. Этому напитку, словно настоенному на огне и на гвоздях, имя было споты́кач, и одна рюмка его заставляла спотыкаться самого крепкого уничтожателя настоек! Владетель этого напитка любил обыкновенно говорить, несколько в пику своему строителю-соседу: «Чтo мне ваши мраморы, да паркеты! вы, вот, попробуйте, милостивый государь, этой водички, тогда и говорите, нужны ли мраморы и паркеты!» Вслед за этим, кто ни пробывал водицы, действительно соглашался, что мраморы и паркеты были вовсе не нужны! А сам хозяин, посещавший соседей, у которых не водилось спотыкача, заливал жажду — чем ни попало. Однажды не застал он дома кумы своей, пани Цындри, жившей в слободке под Камышевахой, нащупал вечером в шкафу у нее бутылку настойки на шпанских мушках, и выпил ее до капли; насилу потом откачали его и отпоили!
— Да, вы, господа, почти ничего не едите! заметил Дуля, в то время, как две девки разносили чуть не осьмое блюдо.
— Мы сыты! отвечали на это гости: и вас, Кирик Андреич, благодарим! а, вот, рюмочку мы так выпьем!
Кирик Андреич наливал гостям рюмочку и гости весело выпивали.
— Боже мой! сказала, вырвавшись после стола в сад, Грушенька: что это они только делают!
Лицо Грушеньки было бледно и на глазах дрожали слезы....
— И неужто они постоянно так проводят время? — спросил Торба.
Грушенька закрыла лицо руками и ничего не отвечала. — «Вот она, деревня-то!» подумал Торба и тоже замолчал. Во весь обед он не сводил глаз с лица чудной девушки; во весь обед жадно ловил он каждый взгляд, каждое движение, каждое слово ея, и теперь, кажется, на веки ложилось в воображении его и это печальное раздумье Грушеньки, и этот долетающий из комнат звон ножей и тарелок, и веселые речи веселых стариков-собеседников, и маленький домик, где прикована была судьбою подруга его детства! Мысль, нежданная мысль, как звон зовущей трубы, раздалась в воображеньи Торбы: он был влюблен в Грушеньку! — «На колени, к ногам этой редкой девушки!» шептало ему, неокаменелое еще, юношеское сердце: «посмотри на эти косы, посмотри на этот бюст, на это доброе, кроткое созданье!» — А голос другой, непонятный еще голос, говорил ему: «Погоди! подобные шаги в жизни не делаются так опрометчиво!» И Торба, в смущеньи глядя на Грушеньку, молчал, молчал и сам не мог дать себе отчета, что делалось внутри его! Кажется впрочем, ничего не делалось важного, как это подтвердили потом и последствия....
— Котик! пойди сюда! кричал между тем нежным голоском раскрасневшийся Дуля, появляясь с двумя остальными толстяками, на балконе: поди сюда, потанцуй, котик! Пал Палыч будет нам на скрипочке играть!
— Папенька, я не могу танцевать! у меня голова болит! ответила Грушенька и молча пошла на другое крыльцо, в свою комнату.
— «Ну, как знаешь, котик! произнес Дуля, становясь, под руку с двумя другими толстяками, в позы танцующих граций: а мы уже будем непременно танцевать!» — И вслед за тем раздались в комнате звуки скрипочки, и толстые грации, отплясывая журавля, пустились вприсядку....
Покачиваемый в подушках легкой крытой таратаечки, которая вдруг пошла по кочковатой луговине, как бы свернула с столбовой дороги на проселок, Торба очнулся и стал припоминать, что с ним произошло в два или в три последние дня. — Звон ножей и тарелок, тиликанья скрипочки и гром веселого журавля, слезы и чья-то тихая, тихая речь в саду, все это мешалось в его мыслях! Но вот, набежала в ночной темноте дождевая тучка, пыль прибило, и в воздухе посвежело! Таратаечка пошла лесом, поминутно цепляясь за ветви, и Торба стал припоминать прошлое яснее... Очевидно, он до того времени дремал, покачиваясь в подушках таратаечки. — «Поезжайте, поезжайте, Владимир Авдеич, говорила Грушенька, под общий шумок выпроваживая его через сад из хутора: поезжайте, а то вам долго еще отсюда не уехать!» Вслед за этим Торба помнит ее ласковые напутствия и ласковые желания, помнит и свои горячие, горячие, невольно вырвавшияся слезы... «Ах, Грушенька, говорил взволнованный Торба: так тяжело мне, так тяжело с вами расставаться!» Сердце шептало ему еще сказать слово, слово последнее, окончательное; но Торба замолчал и не сказал этого слова... — «Вам не здесь, говорил он взамен этого слова: вам в столице суждено блистать яркою жемчужиной! и я верю, я надеюсь, вы будете блистать в столице!» — «Э, Владимир Авдеич! где нам до жемчужин! отвечала, смеясь сквозь слезы, Грушенька: такие ли бывают на свете жемчужины! останемся и при своих хуторянских садиках, да домиках!» — «Нет, Аграфена Кировна, продолжал Торба: клянусь вам, не пройдет и году, я вернусь сюда, только получу место, вернусь и тогда....» – Он недоговорил. — «И тогда?» спросила Грушенька с комическою улыбкою: «я тогда грушенька будет иметь честь представить вам новую пасеку, которую теперь строят в ливаде!» Торба опомнился, медленно поцеловал ей руку, перелез через тот самый плетень, на котором встретил, в блеске и огне вечера, Грушеньку, и, когда таратаечка отъехала от сада, он увидел, как красавица-Грушенька обернулась и тихо пошла к домику по дорожке, плывя, как пава, и склонив в раздумьи хорошенькую головку. — «Решено, решено!» думал Торба, катясь снова по гладкой стемневшей луговине, в то время, как звезды, одна за другою, уже глянули на небе, и издали летела ему на встречу освещенная месяцем березовая роща: «Решено! — я только обзаведусь хорошим местом, возьму отпуск, прикачу сюда и женюсь на Грушеньке, женюсь и вырву из душного круга милое, доброе созданье, эту светлую, первобытную душу!» — И, погружаясь снова в золотую паутину сладких мечтаний, Торба мысленно повторял: «Эту светлую, первобытную душу!»
— Прикажете на станцию? произнес голос незримого в налетевшей темноте, на кoзлах, кучера.
— На станцию! ответил встрепенувшийся Торба, и стал жадно глотать понесшийся ему в глаза свежий воздух ночи....
Выйдя из таратаечки и отпустив кучера Дули домой, с тысячью поклонов барышне, Торба остановился перед старым слугою, который три дня тщетно прождал его на станции, и, осененный какою-то мыслию, спросил его: «А что, брат Павладий, не остаться ли нам еще тут?» Брат Павладий на это горько усмехнулся и ответил: «Где тут оставаться! хуражу совсем нет!» Торба подумал, махнул рукою, упал на постель и заснул, как убитый. Более часу, на другое утро, будил и толкал его старый Павладий, объявляя, что чай уже на столе и что пора уже ехать.— «А? — что?» вскрикнул наконец Торба, и стал одеваться. Пока Павладий возился с погребцом, крендельками и бубличками, в соседней комнате послышались шаги и чей-то свежий мягкий тенор, звавший лакея. Заглянув в дверь, Торба ничего не увидел. Не увидел ничего и подошедший в это время к двери компаньон тенора, сухой и длинный, длинный и сухой человек, как циркуль, поставленный на циркуль, и как сорока, весь состоявший из костей и перьев! Этот сухарь, украшенный длиннейшими, рыжими усами и в детской курточке, держал арапник и поминутно кашлял. «Ты, Петя, тут?» спросил он, кашляя и не видя в соседней комнате ничего, кроме дыму. «Тут!» отвечал из дыму приятный тенор Пети. «Эк, ты, Петя, напустил сколько!» заметил, кашляя, сухарь, точно бил по лопнувшему барабану заревую дробь, и прибавил: «не пора ли, Петя, запрягать?» Петя на это произнес: «Ах, душа, позволь еще погадать!» и вслед за этим из дыму выставилось свежее, красивое лицо темноволосого мужчины, лет тридцати, в синей бекеше, какую носят небогатые степные поставщики хлеба и сена, и вообще всякие туземные кулаки; он был смугловат и румян, как майское утро, слегка улыбался и пускал кольца легкого серенького дыма из янтарного мундштука, закутаннаго, как старушонка-попрошайка, в фланелевую душегрейку; в руках темноволосого пускателя колечек был старый экземпляр любимой книжки слобожанских холостяков «Новый Гадатель.» Показавшись на пороге, пускатель колечек, равно как и сухарь, поклонились Торбе и тотчас вошли с ним в разговор. Торба, ознакомившись с видом первого, подумал про себя, что это из породы тех, которых армейские офицеры называют – эдакой здоровенный камертон; армейских же офицеров в свой черед, из породы таких камертонов, зовут уже не камертонами, а бранденба с гвоздикой и счастливая этакая мордемондия! — Ознакомившись и со вторым, Торба кроме сухаря, ничего более еще не подумал....
— «Изволите в гвардию ехать определяться?» спросил каммертон, разложив уже не в прежней комнате, а в той, где сидел Торба, размалеванного «Гадателя» – который был подарен ему одним панком из веселой общины соседних холостяков, столько известной в окружности, и бросая на его роковые клетки пшеничное зерно.
— «Нет, ответил Торба, я еще не знаю, но думаю служить по министерству... по министерству... гм!... если примут! —
Камертон приятным голосом изъявил надежду, что примут, потому что теперь нуждаются в людях образованных и знающих языки. — «Ну, подумал при этом Торба: что касается до знания языков, то я пас!» Камертон еще что-то стал говорить, но произносил уже эти слова одними отрывистыми, невнятными звуками, потому что в это время совершенно углубился в Гадателя, а растрепанный мальчишка, лет осьмнадцати, в засаленном сюртуке, без брюк, однако же в военных сапогах, со шпорами, Бог весть откуда к нему попавшими, поднес барину разом две трубки. Барин взял сначала одну трубку и вытянул ее залпом, потом взял другую и также вытянул ее залпом, и, когда он вытянул залпом другую трубку, — стол, диван, стулья, печь и косяки двери утонули в дыму, и остались видны только шпоры на сапогах мальчишки, да усы сухаря. Заинтересованный гаданьем нового знакомца, Торба уже собирался было спросить его: «А, позвольте узнать, на что вы это гадаете?» Как сухарь снова забил барабанную дробь, крутил-крутил усы, ходил-ходил по комнате, наконец взялся под бока детской курточки и произнес: «Послушай, Петя, ты по-моему совершенно заслуживаешь название той дамской вещи, которую нельзя и назвать!» — «Отчего же заслуживаю название той дамской вещи, которую нельзя и назвать?» спросил с улыбкою Петя, бросая на клетки Гадателя пшеничное зерно. — «Оттого, ответил циркуль, шагая по комнате; что ты боишься посвататься за индикову-дочку!»
«Помилуй, как боюсь! произнес гадающий: да нельзя, потому что это дело важное, и сразу решиться нельзя! а впрочем, заключил он: вот посмотри, что теперь вышло!» — Сухарь взял в руки книжку и стал читать: «Бысть некогда человек и позва его мати, и положи закон в своем наследстве — быти ему благопревознесенну в мире!» Камертон не помнил себя от радости, опять принял от мальчишки две трубки, задымил их, как винокурня зимою, и громко приказал закладывать...
— А позвольте спросить, заметил Торба, когда новые знакомцы его садились уже на телегу; вы изволили назвать индикову-дочку; кто это такая индикова-дочка? — Камертон, сияя, как летнее утро, на пестром ковре тележки, поклонился и ответил:
— Это, милостивый государь, соседка моя, единственная дочка помещика Дули, Кирика Андреича Дули, если знаете!...
О чем мечталось и думалось Торбе, когда он снова очутился на большой дороге и пошли мимо него, по обычаю всех больших дорог, проноситься и исчезать в туманной панораме версты, трактиры, станции, мосты, леса, поля, города и села? Что навевали ему впечатления нескольких счастливых дней, прожитых в маленьком хуторе? Много сладко-томительнаго навевали ему эти впечатления! Качаясь в мягких подушках, он дремал, дремал и видел картину жизни в высоком, незнакомом старом доме. В этом доме он учит детей; тут еще живет гувернантка, и гувернантка эта никто иная, как Грушенька. Старый вдовец-хозяин скучает, его утешают старые сестры, безобразные старые девки. И вот, зоркие сестры открывают, что молодой бедный учитель влюблен в их гувернантку, молодому бедному учителю и гувернантке отказывают от дома. — Девушка в горячке, молодой бедный учитель берет ее к себе на квартиру, ухаживает за нею, ухаживает и еще более влюбляется, влюбляется и воскрешает Грушеньку; и вот, идет и подступает новая картина, и движется туманный ряд сладких грёз и сладких мечтаний, мучительно-сладких сцен счастливой любви!... «Барин, а мы уже в Москве!» замечает голос Павладия и, выходя из экипажа, Торба радуется, что на дворе уже ночь и что сон его снова начнется и непрерывно будет ткать свои золотые обаятельные ткани, вплоть до Петербурга....
Что же еще сказать о сладких радужных впечатлениях? Что еще сказать? — В одно серенькое туманное утро, Торба проснулся в Петербурге, и наемный камердинер, в лаковых сапогах и перчатках, принес ему новый, шитый золотом мундир.. Торба был уже генералом, статским генералом, с почтенным брюшком, лысый, как колено, в парике и с порядочными морщинами. Несколько просителей, кто с рекомендательным письмом, кто с памятною запискою, по предстоящему аппелляционному делу, а кто с просьбою о денежном пособии, ожидали его появления, потому что Торба занимал место, с которым еще соединялась должность по одному из человеколюбивых обществ. Когда он вышел в приемную и спросил ласково у одного, а потом и у другого просителя: «Вы откуда?» просители ответили, что из Малороссии. Добрый старик, потому что Торба успел уже состареться, от души обрадовался землякам, сделал нужные распоряжения, отправил потом секретаря за билетом во французский спектакль, сел в двуколесный кабриолет, взял возжи и жокейский бич, махнул на рысака в шорах и покатился по торцевой мостовой на дачу, пользоваться весенним днем. Весенний день впрочем оказался чем-то в роде табачно-бурого пейзажа старой фламандской школы, с примесью неожиданной ванны из мелкого дождя, и Торба в досаде заходил по кабинету легко–стрельчатой и много-оконной летней дачи. Ходил-ходил Торба по кабинету, взял из рук секретаря привезенный билет, нежно заговорил с ним о его родных и будущности, узнал, через шесть лет его службы, что он тоже из Малороссии, обласкал его, подарил ему дублет какой-то заморской сигарошницы, при чем секретарь не мог надивиться, откуда взялась доброта у такого затянутого и разфранченного старикашки, — и в тот же день решился ехать в отпуск, ехать в отпуск на родину, на родину, которой он не видел чуть не двадцать пять, мелькнувших среди полезных и тяжких занятий, лет. Через полторы недели быстрой езды на почтовых, в двуместной легкой каретке, Торба миновал военно-поселенную дорогу, с полуверстными столбами, в виде горящих на синем небосклоне беленых, кирпичных пирамидок, стал спускаться к Донцу и уже был в нескольких десятках верст от Упоиловки, где с трепетом и страхом ожидал его известный уже Павладий, состаревшийся в качестве приказчика, когда, проехав мимо одного кургана, вспомнил что-то, зароненное и давно забытое в далеких юношеских воспоминаниях! Ямщик своротил на проселок, и, когда каретка пошла по узенькой Поплеванковской меже, смутные юношеские воспоминания встали и заколыхались перед глазами Торбы! Вспомнил Торба неожиданно, как во сне, и рассыпавшуюся бричку, и хуторок, по имени Кухня, и теплый, все обливающий пурпурным блеском вечер, и красавицу-девушку, на перелазе плетня, и громкие песни за садом, и тихие речи, и кроткую улыбку, трепетавшую на милых устах! Вспомнил это Торба, и в смущении смотрел, как выходил ему на встречу старый городок-слободка Цареборисово, с деревянною, почернелою колокольнею, рядами беленьких домиков, фруктовых зеленых садиков, и плетней, увитых ползучими тыквами, выходил, словно воскресшее детство, детство, с его невозвратными, первыми забавами и с его первыми, невозвратными радостями! Нужно было взять вольных лошадей и ехать далее, мимо Поплеванковской пустоши и маленького хутора Кухни, в Упоиловку. Торба вышел из каретки и разговорился с стариком отставным солдатом, который содержал в Цареборисове постоялый двор. С первых же слов солдата, Торба не помнил уже себя от радости! Семейство Дули жило в Цареборисове, в конце улицы, там, где колодезь и сады сливаются с рощею! Одевшись наскоро, Торба кинулся по улице, и скоро увидел указанный домик. Хозяева были в саду, около амшенника́. Торба пошел в сад и скоро завидел высокий старый амшенни́к, из-за которого летели ему на встречу хохот и детские крики. Семейная картина представилась глазам Торбы... Муж хозяйки, в котором Торба легко узнал знакомца на станции, некогда гадавшого на Нового Гадателя, был тот же веселый и румяный степняк, только несколько поседевший; он помещался на опрокинутом улье и сек на коленях березовым пучком какое-то подобие розоваго, полуобнаженного купидона, как Венера на одной картине сечет розою амура! Жена, стройная барыня, с пышными плечами и пышными, пепельными волосами, несколько бледная, но все та же прежняя Грушенька, стояла в стороне и хохотала до упаду. Тепленко и его жена, (так теперь называлась Грушенька) узнали сразу дорогого гостя, и с радостными криками бросились ему на встречу. — «Как! какими судьбами?» понеслись вопросы, и при этом купидон освободился. — Владимир Авдеич, почтенный Владимир Авдеич, был введен в комнаты. В комнатах, кроме купидона, уже оправившего свою курточку и другие скинутые до того принадлежности, встретили Торбу еще три девицы — сестры хозяина дома. Девицы-сестры, внеся в гостиную полные воланы своих белых платьев, уселись по креслам в живописные позы. Пока Грушенька хлопотала с ужином, а хозяин раздавал приказания о приготовлении лошадей и экипажа владетелю Упоиловки, старшая из девиц, поддерживая разговор с гостем, успела изъяснить, как они скучают, очень скучают в Цареборисове. В это время высеченный, но опять веселый купидон сел перед самым носом Торбы и, покачиваясь, заметил: — «А тётя Маша все врет, дядя! Они совсем и не скучают; а они ездили к Цепетновым, одного улана смотреть ездили, и мне улан давал конфектов, чтоб я не говорил, как он будет свататься за тётю!»
Девица покраснела, как клубника, и вместе с другими сестрами готова была сквозь землю провалиться....
— «Ты, душенька, не мешай!» заметил разбитному мальчишке Торба и, посадив его к себе на колени, увидел, как он тотчас же завладел его часовою цепочкою и печатками.
Рассказчица переглянулась с сестрами и стала снова излагать, как никто, решительно никто к ним не заезжает. — «А тётя Маша опять врет! заметил мальчик: Семен Семеныч из суда заезжал и играл с ними в карты, а меня тётя в детскую тогда запирала!»
— «Ну, послушай, мой друг! произнес Торба: если ты будешь мешать тётеньке, я тебя разлюблю, разлюблю решительно!»
Мальчик притих, но во время нового разговора, когда и маменька и папенька его уже сидели в гостиной, вдруг спросил: «А от чего это, дядя, у тебя такие волосы на голове, будто чужие, и столько морщин?»
Тепленко побледнел, стиснул зубы, ухватил опять купидона за пояс и, как котенка, понес его на новую разделку....
— «Хи, хи!» смеялся гость в смущении, оправляясь перед дамами и стараясь придать своему лицу беззаботную мину: «Какой веселый ребенок!»
Грушенька, для ободрения гостя, завела речь о Петербурге, о балах, о театрах, об опере, о городских новостях, и даже о службе, которую, по словам ее, она любила и за которою постоянно следила; и Торба, оживленный своею сферою и любезностью хозяйки, чуть не таял перед пышною степнячкою, хотя невольно, при взгляде на нее и на себя, думал: «Какая же это еще роскошная и свежая женщина!... И какой ты, брат, уже истертый и измятый колпак!»
— «А ты, дядя, какой смешной!» крикнул неожиданно розовый купидон, ворвавшись опять в гостиную, очевидно в отмщение новой, совершенной над ним расправы, и увлек в погоню за собою и раздосадованного папеньку, и всех негодующих тётенек....
Нечего говорить более о встрече Торбы с Грушенькою. Торба боялся завести речь о прошлом, о планах детства, о предположениях жить в деревне и воскресить в домашнем быту предания старины и обычаи тихих мудрых дедов. Грушенька это видела и также молчала. После веселого, оживленного перекрестным разговором, ужина, хозяйка дома ушла в маленькую гостиную и заполночь засиделась там с гостем. Когда гость вышел оттуда и, ласково раскланявшись, оставил хозяев, с любезностию доброго, милого и почтенного старичка, — Грушенька склонилась на плечо мужа, и муж заметил, что она была бледнее обыкновенного и слезы дрожали в ее глазах... Еще два слова. — За ужином Торба разговорился с хозяином, превозносившим успехи своих трудов по имению жены, и узнал, что старичок тесть его недавно перед тем скончался. Тепленко выхлопотал ему местечко в канцелярии соседняго дворянского Депутатского Собрания; Дуля бросил рюмочку, наполнился, что нередко у нас случается, на старости лет охотою труда и деятельности, более семи лет служил честно и благородно, и, вместе с прежними годами, был награжден за усердие пряжкою — за ХХV лет службы. Старик чуть с ума не сошел от радости, стал показывать всем встречным и поперечным полученную пряжку, говоря: «Вот, посмотрите, какая у меня пряжка!» стал рисковать и расстегиваться на морозе от радости, простудился и умер! На похоронах его были все прежние, старые друзья, и между прочим были известные уже соседи по Поплеванковской пустоши, Непейводы и Непейквасу, доныне поживающие весело, как истые мелкопоместные панки, весело и в здоровьи, кроме впрочем, Непейквасу, у которого недавно, от частых возлияний спотыкача, проявилось непроизвольное шатание и мотание тела вправо и влево, сопровождаемое еще трепетаньем десницы, а иногда и шуйцы, почему соседи дали ему тотчас прозвище деревянного пильщика, какой иногда продается на ярмарках, покачиваемый собственною тяжестью — на жерди ярмарочных палаток.
© Электронная публикация ПЭБ, 1992-2013. |