Версия 1.0 от 06 июля 2013 г. Текст и сверка (с переходом в новую орфографию) - public-library.ru, по "Слобожане", типография И.Фишона, Санкт-Петербург, 1853 г.
Было знойное лето. Среди неоглядной степи, по гребню высокого косогора, без жилья и дороги, ехали, заснувши на возах, два хуторянина, один молодой, а другой старый, один в серой короткой свитке, а другой в зеленом долгополом сюртуке, один в Крым, а другой из Крыма. Ехали, ехали хуторяне и сцепились друг с другом возами...
Волы стали. Странники проснулись на возах, окинули друг друга взором и, слегка приподнявшись, принялись молча погонять — молодой пару волов, а старик сытную и коренастную лошаденку.
Возы не трогались с места. Посыпались отрывочные восклицания.
— А! чтоб тебе всякая всячина! - произнес старик, зевая и потягиваясь.
— Ишь, колодою развалился, и не сворачивает, -заметил молодой, также зевая и потягиваясь.
— А ты чтo губы развесил, верно тетку схоронил? - прибавил старик и, спустившись с воза, принялся копаться около колес.
— Ты верно тетку схоронил! - произнес молодой, помолчав и усаживаясь на окраине воза, очевидно заинтересованный беседою: у тебя верно тетка умерла, да и отец твой пьяница!
— Как пьяница? - с удивлением спросил старик, также начинавший интересоваться беседою: Врешь ты! Не отец мой пьяница, а ты пьяница! Синяки-то под глазами верно напрокат взял?
Тот, к кому относилось замечание о синяках, точно был ими украшен; под левым глазом его сидел фонарь, величиною с пятак, и этот фонарь так часто гостил под глазом путника, что его скорее можно было принять за родимое пятно, чем за синяк. Молодой хуторянин привскочил на месте.
— Пьяница? Я пьяница? А, чтоб же твоя жинка была воровкою, чтоб ты сам проворовался, да еще пусть тебя поймают и в березник поведут!
— Это тебя́ верно в березник поведут! - заметил иронически старик, безуспешно потягивая за колесный обод и очевидно теряясь от грома причитываний своего противника.
— Меня? Ах, ты подошва старая и ненужная! Враги тебя родили, и на крестинах у тебя были, и одевали тебя, и выкормили, и в свет пустили!
— Чтоб тебе было пусто! - произнес старик, тщетно подергивая колесный обод.
— Да еще и жиды тебе сродни! и дядя твой жид, и дед твой жид, и весь ваш хутор жиды!
— Чтоб тебе было пусто! - уже едва слышно сказал старик, не зная, куда и деться от брани широкоплечого чумака, который гремел, как труба, сидя на окраине воза.
Чумак не угомонился и еще прибавил:
— Чтоб ты высох, как стручок, чтоб ты кашлял и ходил, как утка; чтоб на тебя, в злую зиму, в самую метелицу, посереди степи, зевота напала, кобыла твоя распряглась, пояс лопнул и руки окоченели!
Старик окончательно растерялся, выпустил обод и с изумлением заметил:
— Ах, как же вы так удивительно ругаетесь! —
Хуторяне развели возы, приподняли шапки и молча разъехались. Один опять направил свой путь в Крым, а другой поехал опять по пути из Крыма, и скоро отлогий косогор остался у каждого за спиною. Странники раскинулись на возах и заснули. — Когда они снова открыли глаза, была уже ночь, возы их стояли где-то, перед низенькою хатою, и стояли, к удивлению, опять сцепившись друг с другом колесами. Дело в том, что, по странному случаю, эти возы вторично сбились с дороги, блуждали-блуждали по диким пустырям и, попав под вечер на узкую, тoрную тропинку, снова столкнулись у крыльца степного шинкa. Молча покачали путники головою и слезли с возов. «Надо ночевать тут!» сказал один из них. «И то правда! надо ночевать!» прибавил другой. Хуторяне распрягли волов и отправились в хату. Низенькая дверь была найдена ощупью. Войдя в шинoк, хуторяне тотчас попятились назад! Воздух в хате до того был густ, что в него, как говорят, можно было топор воткнуть и повесить на топор шапку. «Нет! уже мы лучше заснем на возах!» решили хуторяне и улеглись под открытым небом.
Скажем теперь, кто таковы были путники, так странно сведенные судьбою. Младший был чумак, Оме́лько Брус, в больших обозах и в одиночку ездивший летом за солью, а зимою с утра до ночи лежавший на печи в своем хуторе. Старший... но об старшем надо сказать подробнее! — Старший был старосветский маляр, из Змиёва, по имени Юхим С`ояшница. Старосветские маляры нынче перевелись; но по Донцу и по Торцу еще кое-где их встретишь. Сояшница был украшением и гордостью Змиёва, его носили на руках. Это был худенький, низенький человек, из породы так называемых пряничных барынь, совершенно седой и обстриженный в кружок, в зеленом длинном сюртуке из набойки и в синем жилете. Жилет маляра был с непомерноглубокими карманами, куда аккуратный Сoяшница собирал все, что ни попадалось; ему стоило только опустить в эту кладовую. руку, и оттуда появлялись иголка с нитками, наперсток, медная гребенка, ножницы, сломанный циркуль, пуговка, с номером 21 полка, клочек сукна, пуля! Сояшница брил еженедельно затылок, почему его иногда принимали за кучера, носил большой отложной ворот рубахи, читал по воскресеньям Апостол и любил, ставши на клиросе, подтягивать тоненьким дишкантом соборным певчим. Вследствие разных тревог в жизни, Сояшница, и прежде ездивший довольно часто с работою по соседним слободам, решился бросить совершенно родимый город, вблизи которого родился на слободском хуторе, и кончить век в работе по добрым людям....
Чуть крикнули петухи, путники уже проснулись. Но прежде проснулся маляр. — Ветер колыхал пучек белой ковыли на длинном шесте корчмы, и стая скворцов с шумом летела на ближнюю поляну, засеянную горохом. Золотые зайчики от росы блестели по траве. Издалека неслись звуки церковного колокола. В поле раздавалось веселое ржанье жеребенка. Два коршуна неподвижно стояли в воздухе, высоко — высоко, осматривая землю. Маляр стал против восходящого солнца, осенив глаза рукою. Он молчал. — Грудь его дышала неровно, но в маленьких карих глазках отражалось такое спокойствие и такая безмятежность, что никто бы не поверил, что их хозяину давно стукнуло семьдесят лет.
— А знаете, оно бы хорошо было выпить! раздался голос за спиною маляра. Сояшница обернулся. Перед ним стоял, протирая глаза и зевая во весь рот, его вчерашний знакомец.
Шаравары этого знакомца были до того выпачканы дегтем, что их можно было принять за фартук дегтярных заводчиков, и из двух ног его одна была в сапоге, да и тот, распоротый у подошвы, зевал, как окунь, пойманный на удочку.
— Выпить, так и выпить! решил маляр: отчего же и не выпить с добрым человеком? С добрым человеком всегда можно выпить!
Шинкарь вынес сулею водки. Путники потребовали паляницы и сели под возами. О встрече и перепалке прошлого дня не было и помину. Первый налил чарку Омелько Брус.
— Будьте здоровы! сказал он и осушил сперва одну чарку, потом покривился, сплюнул, подумал, покачал головою, выпил еще чарку, посмотрел на дно этой чарки, осушил еще три раза сряду это дно, и уже после пятого раза махнул рукою, как бы говоря: «ну, теперь я уже знаю это!» и бережно поставил чарку на сулею.
— А откуда вы? спросил маляр, после короткого разговора с товарищем, во время которого сказал ему свое и узнал его имя.
— А я ездил в Крым за солью! ответил чумак: жена посылала, да только не доехал до соли, чтоб нечистый побил ту канальскую водку! Все деньги пропил на дороге, и кисет с табаком пропил, и кнут пропил, и один сапог пропил, и теперь меня жинка уже непременно побьет
Сояшница покосился на плечи Бруса и несколько усомнился в том, что его может побить какая-нибудь на свете жинка.
— Ну, а вы откуда? спросил Брус, опять посматривая на сулею и на чарку.
— А я еду в Перекоп, к одному знакомому татарину хату писать!
— Э, друже, так вы маляр? вскрикнул Омелько Брус не без радости: так вы уже лучше постойте! Лучше вы меня послушайте!
— А что? спросил маляр.
— Поцелуемся прежде! заметил Брус.
— Поцелуемся! произнес и маляр.
И странники, сняв шапки, чмокнули друг друга в усы. Маляр при этом, с какою-то мыслию, махнул рукою и потянулся было к сулее; но Брус со вздохом заметил:
— Нет, там уже пусто! и обратился к нему с такою речью:
— Бросьте вы вашего татарина! На нечистого вам татарин! Бросьте, ничего вы из него не сделаете!
— А что?
— Как что? Да там такой край, что и не приведи Господи его никому увидеть! И дорога далекая, и обокрасть могут, и курицы негде достать: одною бараниной кормят!
— И вправду одною бараниной кормят?
— Одною бараниной!
Маляр задумался.
— Нет! сказал он, помолчав: никак уже нельзя теперь, дал слово; татарин обругает!
— Не обругает! Поедем в наш край! У нас, что ни пан, то и Село, что ни Село, то и хаты писанные; работы не оберешься!
— И вправду не оберешься?
— Не оберешься!
Маляр опять задумался...
— Нет, никак уже нельзя! — заметил он решительно: дал слово! и как это можно! татарин скажет, что у меня язык даром во рту колотится!
— Не скажет татарин, что язык даром колотится во рту! Поедем к нам: у нас маляры лучше подсудков живут!
— И вправду лучше подсудков?
— Лучше подсудков!
Маляр стал дергать конец полы.
— Поедем в наш край! продолжал Омелько Брус: паны у нас все люди хорошие, наливки у них тоже хорошие, а картинами так все панские хоромы, от низу до верху, увешаны!
Маляр взглянул на Бруса и подумал: «Какой же ты, брат, однако должно быть добрый человек ! Оно сейчас видно, и неспесив, и водку хорошо тянет, и совсем славный и хороший человек!»
— Еду, так и быть! сказал он, махнув рукою.
— Нет постойте, не говорите так! оно не следует так говорить! Прежде поцелуемся!
Cтранники снова поцеловались,
— Теперь выпьем! прибавил Омелько Брус.
— Выпьем! подхватил маляр и, развязав кожаный пояс с деньгами, закричал: шинкарь, горелки сюда! да хорошей горелки, вражий сын, потому, что люди садятся брататься.
Шинкарь вынес новую сулею горелки; маляр скинул свитку, остался в одной рубашке и обратился к чумакам, с любопытством обступившим странников:
— А ну, братики, садитесь и вы! да помочим свои усы в горелке!
Чумаки сели. Омелько Брус взялся за сулею и пошла попойка. — Солнце между тем стало сильно припекать. Распряженные волы Бруса паслись за шинком, вместе с чумацкими волами; лошадь маляра ципала траву, шагах в пятидесяти от возов, привязанная к стволу кудрявой яблони.
Вот, видят чумаки, идет по дороге какой-то человек, нето купец, не то коробейник, а не то и хуторянский паныч, в пуховом картузе, с коротенькою трубкою и кнутом, и идет прямо к коню.
— Смотрите, идет кто-то к коню вашему! заметили чумаки, сидя полукругом около странников.
— Идет! проговорил Сояшница, спокойно лежа на животе.
— Да, идет! проговорил и Брус.
— Ведь он украдет коня! заметили чумаки.
— Нет, не украдет!
— Как не украдет? Да ведь он идет прямо к нему!
— Нет, не украдетъ! повторил Сояшница, медленно осматривая свою смушковую шапку; и где это слыхано, чтоб кто взял коня, когда он чужой, да еще и днем! Не украдет! заметил он решительно.
— Не украдет! прибавил и Брус.
Между тем человек в пуховом картузе шел прямо к коню.
— Смотрите, ведь он уже берется за гриву развязывает уздечку! повторили тревожно чумаки.
— Не развяжет! проговорил, зевая, маляр: и как это можно, чтоб кто развязал чужую уздечку, когда день и нас семеро!
Человек в картузе оглянулся, вскочил на коня, дал ему пинка и понесся по полю: только пыль столбом взвилась за ним.
Вскочили чумаки, вскочили и озадаченные хуторяне. Все бросились, без шапок, вдогонку за похитителем.
— Отдай, отдай коня, вражий сын! — кричали хуторяне: То не твой конь, то наш!
Но всадник скоро мелькнул в высокой траве и исчез за косогором.
Вернулись к корчме хуторяне.
— Так и так, говорят шинкарю: украли нашего коня!
— Что ж? замечает косоглазый, с ястребиною головкой, шинкарь, смотря в землю: надо заявить дело окружному, поймать вора и взять у него коня!
— Нет! решили, помолчав, хуторяне: не нужно заявлять дела окружному! Не на то брал тот нечистый сын коня, чтоб отдавать его назад! Не нужно!...
И они спокойно уселись под возами. Новая сулея была также вышита. Брус молчалъ-молчал и обратился к маляру с такою речью.
— Ну, друже, коня теперь у нас нет, так зачем и телеге оставаться! Продадим телегу! Деньги на дорогу понадобятся; что-нибудь сломается, или за постой нужно будет заплатить, а волы мои и двух довезутъ!
Отуманенный маляр сказал было: «Нельзя! телега совсем новая!» Но тут же привстал, повозился зачем-то в шараварах, опять сел, и, сказав: «А не то, продай телегу; она теперь совсем уже ненужна!» клюнулся головою в траву и заснул, как убитый. – Омелько Брус продал телегу чумакам и, отведя их за шинок, объявил, что хочет танцевать! Чумаки вытащили изъ-под возов с таранью мальчика, с дудкой, мальчик уселся на ведре и принялся играть.
— Пейте, хлопцы! гуляйте, хлопцы! кричал Омелько Брус, с трубкой в зубах и в заломленной на ухо шапке, кричал, взявшись под бока, взглядывая на землю и отвертывая ногами, точно косил ими траву, бешенную присядку: гуляйте так, чтоб тошно стало и панасам, и тарасам, и самому нечистому!
Танец загудел, как на свадьбе. И чего только не делал Омелько Брус! Он бил себя по спине и по голове, кидал направо и налево руки и ноги, и земля гудела от его топота. Все танцевало в нем, каждая складка платья, каждая жилка танцовала, — и ноги танцевали и руки, и губы, и нос — все танцевало!
Вспомнил Брус свое прошлое хуторянское время. Вспомнил он то время, когда еще у него не было жены и он бегал, украдкою от кузнеца-дяди, на вечерницы. То время, когда он танцевал и днем и ночью, и сытый и голодный, и с карманами, полными денег, и с пустыми карманами. Случилось... Это было, говорю, давно-давно! Случилось, вернулся Брус с торгу, въехал во двор, и только что остановил волов, слышит, на хуторе в дальнем конце, идет веселье и музыка гремит. Бросил он на землю свитку, бросил кнут, выбежал со двора и кинулся по улице, пе помня себя от радости. Вбежал он в хату, где было веселье, и видит, двое старых слобожан только что перестали топать ногами, стоя на одном месте, и гул начинал стихать в хате. «Музыка, играй!» закричал Брус, почти не помня себя, и пустился отвертывать и туда и сюда, и вправо и влево, звеня тяжелыми подковами и с криком вскидывая на воздух руки. Вдруг отворилась дверь, и маленькая сестра его вошла в хату. «Ишь, Омелько!» сказала она, всхлипывая и кулаками утирая слезы: «ты тут танцуешь, а там дядя умер!» — «Так что ж, что умер! Так что ж, что умер!» кричал Брус, выбивая отчаянную присядку и махая над головою то правою, то левою рукою. — «Ишь, Омелько — тебе верно дяди и не жаль!» продолжала девочка, жалобно всхлипывая. — «Где у чорта не жаль! где у беса не жаль!» кричал расплясавшийся парубок и, проливая горькие слезы, дотанцовал свою пляску.
Таков был новый друг маляра.
Смерклось....
Чумаки засуетились около возов и скоро двинулись длинною вереницей.
Омелько Брус растолкал Сoяшницу, и широкий воз их также заколыхался по пыльной дороге. И поехали хуторяне, как уже известно, в тот край, где, что ни пан, то и село, что ни село, то и хаты писаные, и где маляры живут лучше самих подсудков.
Ехали хуторяне долго и даже очень долго.
В дороге с ними было немало приключений. Когда в поле, в знойный день, над лесистым и глухим оврагом, попадался им убогий слепец, в белой как снег суконе, с мешком за плечами; или под городом, в свежий душистый вечер, подходил к ним небритый прохожий, в потертом халате, в клетчатом платке на шее, с кисетом за поясом и с длинным чубуком в руке, и, приподняв перед ними клеенчатый картуз, говорил добродушным голосом:
— Душечка, дайте мне грошик!
Омелько Брус обыкновенно спрашивал :
— А на что же вам нужно грошик?
И, получив в ответ:
— Я за ваше здоровье, душечка, выпью!
Опускал руку в карман маляра и, вынув оттуда нужную монету, говорил:
— Вот вам грошик!
По ночам путники не ездили и всегда где-нибудь останавливались. — Тут язык сердобольного Бруса, при помощи денег, вырученных за телегу, развязывался, и он угощал маляра разными любопытными рассказами. Так, например, маляр узнал, что Омелько Брус однажды чуть-чуть не был застрелен татарином.
Это Брус рассказывал так.
— «Поехал я еще в первый раз за солью. Оставил повозку около озера, а сам, на атамановом коне, отправился за лесок, в корчму. Только что я поднялся на косогор, смотрю, стоит татарин и кладет пулю в ружье. Я, как увидел, так и ахнулъ! Погнал коня, а татарин как приложит ружье к плечу, как выстрелит, так пуля и засвистела за спиною. Гудит и свистит, гудит и свистит!... Я от пули, а пуля за мною! Я в лес, и пуля в лес! Я через речку, и пуля через речку! Да как догонит, как ударит в плечо, я так и упал, и лежу....
— Ну? спросил заинтересованный маляр.
— Только лежу себе, и слышу, говорил Брус: что-то шевелится на шее! схватил, смотрю — жук!
— И вправду жук?
— Жук!
— То-то же, замечал на это маляр: я и сам думал, что жук, а сперва казалось, точно будто и не жук!
Странники все еще ехали неоглядною глухою степью. Наконец перед ними открылся большой поветовый город. Омелько Брус первый не вытерпел.
— Знаешь, друже, сказал он маляру: я куплю себе на торгу шаравары!
— Что же, покупай! ответил маляр: отчего же и не купить шаравар? Шаравары на то и делаются, чтоб их покупали!
Путники пошли на торг, купили шаравары и при этом вышли.
С шараварами случилось событие, о котором еще и до сих пор толкуют в околодке.
Брус натянул покупку на ноги, лег на свой воз, а ноги с воза свесил, махнул хворостиной и уже в предместии города успел захрапеть. Заснул и пригнездившийся к груди Бруса маляр. Так они спали долго, слегка покачиваясь на широком возу. В это время волы стали тоже дремать, свернули с битой колеи, и воз зацепился за версту. Проснулся Брус и видит, волы стоят. Не поднимая головы, он махнул хворостиною: волы стоят. Он произнес несколько крупных выражений: волы не двигаются с места. «Чтoб это было?» думал Брус, хлопая глазами и лежа на возу; «дорога широкая, хаты близко нет и волы не устали!» Не имея сил подняться с воза, он опять махнул хворостиной; волы ни с места! Удивленный Омелько поднял наконец голову. «Вот бесова теснота!» произнес он, опускаясь на дно воза: «Наставили придорожники столбов! Что ни верста, то и столб! Просто негде и проехать человеку!» — Не долго же однако проспал человек ! Вдали загремели бубены и пара колокольчиков, подвязанных под дугу, один с густым и крупным звоном, а другой со звоном тоненьким и жиденьким, что вместе составляло одно бойкое позвякиванье, именуемое в тех местах кавалерийскими охотниками, «малиновым звоном» — и почтарь, на тройке бешеных коней, вылетел из оврага, хлопая длинным бичем. — Около воза странников, между тем, остановился длинный обоз горшечников, и неизвестные люди стащили с сонного Бруса новые шаравары. Только небольшое пространство оставалось свободным между странниками и обозом.
Почтарь налетел на хуторянский воз, и увидев свесившияся ноги Бруса, закричал: «Гей, ты, ворррона! вставай, да принимай свои канальския ноги!» — И бичь опять захлопал. Брус пошевелился; крепко нехотелось ему переменять пригретого местечка. — «Прийми же, бесов сын свои ноги! Вот, я тебя, ррраспрабестия!» кричал почтарь, в силу сдерживая в облаке пыли бесившихся коней. Омелько почесался, посмотрел на ноги через окраину воза, а ноги, как мы уже знаем, были без шаравар. «То не мои ноги; мои в шараварах!» сказал Брус и, недокончив речи, опять повалился на дно воза.
Почтарь не выдержал, ухнул па коней, размахнулся бичем и молнией пролетел мимо воза, стегнув Бруса по голым ногам. И тогда только Брус положительно узнал, чьи ноги висели с воза!
Мало внимания обращали странники на то, что у них наконец не стало ни гроша денег. Их всюду снабжали и ночлегом, и варениками, и даже горелкою. На вопрос маляра: «А далеко ли еще, друже, до вашего краю?» Омелько Брус чесал за ухом и говорил: «Да как вам сказать? не то далеко, не то и близко! а должно быть таки порядочно далеко!»
Преддверие населенного и богатого края началось. Беспрестанно странники встречали, то степенных старых хуторян на сытых лошаденках, в тонких алых суконях и голубых набойчатых шушунах; то разряженных молодиц, с золотыми очипками на голове, в зеленых и красных сафьянных сапожках. — То попадался им весь избитый, с сине-фиолетовым носом, музыкант из городка, едва державшийся на ногах, с коротенькою трубкою во рту и с маленькою, потертою скрипкою у плеча. Он покачивался, помахивал свободною рукою, напиливая веселую песенку, и, понурив голову, подходил вензелями к странникам. Сняв шапку, он продолжал напиливать, потом заканчивал и просил, по обыкновению всех слобожанских скрипачей, скрипочкою пить; наконец, увидев, что пить ему не дают, он объявлял, что если у них есть кнут, или хворостина, то его надо побить, потому что он решительно никуда не годится! Он тут же клал скрипку на траву, снимал пояс, ложился по середине дороги и от души просил хуторян исполнить его желание, нотому, что он много пил, долго пил, сильно пил и дошился наконец до появления на конце носа, так как будто бы, чортиков! — «Нет, пусть тебя кто другой побьет!» говорили хуторяне, отъезжая с возом: «а мы тебя не побьем!»
В одном месте хуторяне увидели кучку чумаков, которые сидели вокруг огня и играли в карты, колотя друг друга по носу.
В другом месте они увидели, как муж нес на плечах подкутившую жену... «То, верно, с веселья идут!» говорил при этом маляр. — «Должно быть с веселья!» отвечал Брус, медленно поворачивая голову и следя за счастливою четою.
Скоро потянулись хутора. Хутора заняли внимание странников. Все здесь было тихо, спокойно и уютно. Жизнь тут текла, как ясная, дремотливая струйка в лесу, глухом и непроходимом. Народ сидел у своих хат и, кажется, почти не замечал, как солнце всходило и садилось за цветущими полями, как наставал то вечер, то зной, то утро, то темная ночь. Омелько Брус качал головою и говорил: «Вот жизнь!» И маляр со вздохом повторял за ним: «Да, жизнь!» – Когда странники проезжали мимо этих хуторов, старики снимали перед ними шапки и кланялись, говоря: «Добрый путь вам, Божьи люди!» И вслед им повторяли: «Чтоб ваши жинки и детки, если их Бог вам только дал, встретили вас в здоровьи и радости!» А бабы и стройные, загорелые дивчата выходили из ворот, с белым арбузом в серых крапинках, или с янтарною дынею на темной, глиняной миске, и говорили, кланяясь им: «Вот это вам на дорогу!» или: «Покушайте вот этого; оно сладко и весьма прохлаждает!» Странники брали подносимые арбузы и дыни и находили, что они точно сладки и весьма прохлаждали.
Помещики богатого края тоже не оставляли без угощения путников. Обыкновенно, едва их воз показывался перед панским садом, из ворот дома выходил, а иногда и выезжал верхом гонец, с поднятою на палке шапкою, приближался к хуторянам и, низко кланяясь, говорил:—«Наш пан велел просить вас, господа–хуторянство, заехать к нему поесть его пирогов и попробовать, хороша ли его горелка? вчера только привезли из винокурни!»
Странники на это тоже снимали шапки.
— Нет, добрый человек! говорили они: скажи своему пану, что мы сыты и что домой уже пора ехать!
Гонец качал головою....
— Как же можно, чтоб я сказал своему пану, что вы сыты и что домой уже пора ехать! Пан меня за то побьет! Не можно!
— Да ты вот что: ты просто скажи пану, что у нас животы болят и что мы уже наелись за горою, у соседняго пана!
— Не можно! повторял гонец: и где это право слыхано, чтоб сказать пану, что животы болят и что вы уже наелись за горою, у соседнего пана! Не можно!
Странники колебались...
— Нет, ехать нельзя нам к твоему пану! говорил маляр, смотря на Бруса. — Нет, к твоему пану нам ехать нельзя! говорил и Брус, смотря на маляра.
Гонец расставлял руки и продолжал:
— И как это, право, можно, чтоб вы, не поехали! Пан наш такой добрый, и жена его такая добрая, и дети его такие добрые! Да вы вот что: вы хоть сметанки или меду панского покушайте, а там уже себе и ступайте своею дорогой!
Маляр смотрел на Бруса; Брус смотрел на маляра...
— Ну, делать нечего! говорил Брус: поедем к твоему пану!
— Делать нечего! прибавлял и маляр: мы к твоему пану поедем!
И странники ехали, напивались и наедались в десятый раз на день, и продолжали свой путь удобно и приятно.
Маляр еще иногда засматривался па какого нибудь казака или на бабу, написанную на стене хуторянской хаты или на вывеске шинка, изображавшей толстого, румяного шинкаря, с голубою бутылкою и красным стаканом в вывернутой руке, и с надписью: «Мики Тагвоздь желает Здрастовать.» Что же касается до Бруса, то Брус только спал без просыпу. Спал Брус на возу и под возом, спал днем и ночью, спал сытый и голодный, спал, выпивши и не выпивши, спал, как только могут спать хуторяне, прогулявшие до копейки свое добро и едущие, подобно ему, домой к сердитой и бойкой жинке, пославшей его продать на ярмарке мешок пшеницы и годовалого бычка. Приезжает такой хуторянин домой, чернобровая хозяйка ласково встречает его и сажает за стол. «Вот это ж тебе, милый Павлусю, или, милый Явтусю, варенички, а вот это пшенные коржики! Кушай на здоровьечко, а я тебе еще и горелочки достану!» — Сидит пропащий муж ни жив, ни мертв, уплетает молча вареники и коржики и не знает, как ему и выпутаться из беды! — «Ну, говори же! начинает взволнованная хозяйка: почем была пшеница на ярмарке и почем бычки?» Муж, утирая усы, принимается раcсказывать, почем была пшеница и почем бычки. «Ну, а очинок купил ты мне?» спрашивает неровным голосом хозяйка, наливая мужу горелки. «Купил!» отвечает муж. — У хозяйки душа готова уйти под пол. «Где же он?» спрашивает хозяйка. «Там!» отвечает флегматически муж, махая рукою. «Где там?» — «У купцов, на ярмарке!» — «Как у купцов, на ярмарке?» «Также! пропала моя пшеница и пропали мои бычки!... Сижу я, моя голубочка, на возу и думаю, как бы это их не украли!» — «Ну?» — «Вот, сижу я и думаю! Утро пришло, не украли! Обед пришел, не украли! Солнце стало садиться, не украли!» — «Ну?? Ну??» — «Да уже вечером украли вражьи люди!» замечает муж со вздохом, утирая усы — и хозяйка бледная и взбешенная вскакивает из залавки.... Только такие хуторяне, повторяю, и могут так спать, как спал во всю дорогу Омелько Брус. Наконец путники увидели пристань своего долгого странствия.
Рано на рассвете теплой и влажной зари, перед ними с косогора развернулась широкая и цветущая долина, усыпанная лесами, нивами, панскими хоромами, синеющими столбами далеких колоколен, курганами и неоглядными лугами по берегам широкой реки. Солнце только что начинало подниматься из-за пригорков, будя дремлющие лучи свои, и легкий туман висел по долине. — Омелько Брус остановил волов, приподнялся на возу, почесался и принялся указывать рукою в разные концы выступившей долины. — «Вон то, говорил он: живут Балаклейцы; добре любят брехать, добре тянут горелку, но народ все хороший, и когда в кисете нет ни корешка табаку, всегда дадут, только подойди и попроси! — Вон-то живет пан Смовдь , на речке Смовдь, и в хуторе Смовдь; у него в лесу хорошие орехи! – Вон-то, что чернеет, точно птица режет воздух, живет лебедянская вдова; богатства и всякого добра, и хлеба, и холста, и всего на свете, полные сундуки! Расползлась, как каплун, откормленный в мешке, и своею собственною рукою потчует вечером, когда косари прийдут с поля, чернобрового атамана! Вдова эта, друже, теперь строит над покойным мужем в лесу домик, и ей нужен маляр! — Дальше, за вдовою, живут винтенчанцы, на хуторе Винтенцах; там у меня есть кума! За винтенчанцами, живут шкуропиевцы, на хуторе Шкуропиях; там тоже у меня есть кума! За шкуропиевцами живут ковалевцы, на хуторе Ковалях; там у меня кумы нет, но за то есть одна тётка! Мы к тётке заедем! — Вон-то, как раз посередине долины, хутор Великий-Бурдюк; там можно поесть славных вареников, с медом и с вишнями; а вон-то, под лесом, хутор просто Бурдюк: там делают хорошие колбасы; а вон-то, что чуть-чуть видно из тумана, хутор Картавый-Бурдюк: там тебе не только не дадут вареников или колбас, а еще хорошо набьют шею, если зазеваешься на какой-нибудь арбуз на бакше или вздумаешь, попробовать, из чего сделана рубашка у чернобровой дивчины!»
— А тo что такое? спросил маляр, оборачиваясь в другую сторону.
— То, будто пшеница, рассыпанная по зеленой свитке, Деркачовские-хутора; на этих хуторах живет пан молодой и богатый; мы у него побываем! —
Прочитав курс местной географии, Брус опустился на дно воза... Странники ударили по волам, стали спускаться с косогора, и скоро воз их, ныряя в траве, окунулся в зеленые, густые камыши, и исчез в тумане окончательно выглянувшого над долиною утра.—
Был полдень.
На низеньком крыльце низенького хуторянского домика, стоял низенький господин, в ситцевом распашном капотике голубого цвета, с зелеными клеточками и с карманами на каждой клеточке, – господин, в гарусных ботинках, вышитых в виде волчьих хвостиков и в тоже время похожих на букеты цветов.
Это был Михей Михеич, обладатель Деркачовских хуторов.
На голове Михея Михеича была широкая сквозная шляпа из зеленой степной соломки. Вoрот рубахи на загорелой шее пана был расстегнут, и ветер свободно обвевал его широкую, смуглую грудь, обросшую белокурыми, курчавыми волосами. Пан держал в руках огромную, пенковую трубку, с большим янтарем, обернутым в замшевый мешочек, и потирал в раздумьи небритый подбородок. Этот подбородок имел обыкновение, как бы гладко пан ни брил его сегодня, обтирая всякими примочками, духами и мылами, к завтрашнему утру обрастать гладкою и совершенно синею щетиною.
Солнце начинало жарить по обыкновению. Михей Михеич пошел было купаться в ванну, которая стояла в саду под навесом холстяной палатки; но эта палатка уже успела превратиться в подобие калильной печи, где ванна изображала кострюлю, готовую из Михея Михеича сделать бульон! Михей Михеич вернулся из саду и стал на крыльце. — Мухи нестерпимо жужжали и забивались в нос, рот и уши пана. — Он вынул из капота носовой платок, повязал его, в виде вуали, на соломенную шляпу и стал любоваться отдаленностью.
Платок пан повязывал таким образом всякий раз, когда принимался разъезжать по полям и соседним слободкам; и тогда встречавшиеся с ним знакомые помещики, присматриваясь к белому платку, который от ветра то поднимался, то опускался на полях панской шляпы, недоумевали, ктo бы это мог быть, и говорили про себя: «Не то адъютант, не то дама!» и после прибавляли: «Право дама!» а чрез несколько минут уже говорили: «Нет, это не дама, а адъютант!» и приятно изумлялись, распознав наконец лицо доброго Михея Михеича.
Добрый Михей Михеич носил фамилию...
Но, нет, позвольте! Ее мы пройдем красноречивым молчанием, потому что она была совершенно-странная и даже почти невозможная фамилия. Поясним наши слова примером. Однажды случилось Михею Михеичу быть в одном приятном обществе, и не только быть в одном приятном обществе, но еще и очаровать всех присутствовавших там необыкновенною веселостью и совершенно неподражаемым добродушием характера. Новый и только что приехавший в тот край господин был особенно тронут этим добродушием. Он долго следил за Михеем Михеичем, наконец не выдержал и на цыпочках подошел к одному из соседей.
— Как фамилия этого помещика? отнесся он вежливо.
— Как фамилия? спросил тот, подняв брови и потирая переносицу: нет, уж вы меня, пожалуйста, извините и спросите лучше у него самого! Не могу, не могу! — И он вежливо уклонился...
Любопытный господин подошел к обладателю Деркачовских хуторов.
— Извините мою нескромность! произнес он с улыбкою, нагибая при этом то правую, то левую ногу и наконец приседая разом на обеих: позвольте узнать вашу фамилию! —
Михей Михеич взглянул на него с изумлением и чуть не принял его слов за ироническую выходку; но, увидев перед собою совершенно новое в том крае лицо, весело поправил пепел в трубке и, прежде, нежели ответил, с добродушным любопытством спросил:
— А отчего это вы, милостивый государь, так странно приседаете?
Новоприезжий господин на это опять ловко покачнулся сперва на правую, потом на левую ногу и наконец, слегка присевши на обеих, ответил:
— Это моя.... обыкновенная привычка! —
— А! очень приятно познакомиться! Вашу руку! — Моя фамилия....
Тут Михей Михеич наклонился к уху нового знакомого и шепнул ему нужное слово. Любопытный господин отшатнулся, как будто понюхал самого крепкого табаку, и во все глаза посмотрел на Михея Михеича....
— Вот моя фамилия! прибавил вслух Михей Михеич, раскланиваясь: и уж вы меня извините, если я вас чем нибудь потревожил! Лучшей нет! С тем и родился и вырос! Извините! —
— Ххха... ххха... ххха! загремел, покатившись со смеху, новоприбывший господин : ой, батюшки! ой-ой-ой! - И он хохотал до той поры, пока его наконец увели в другую комнату и дали ему напиться воды. — Такова была оригинальная фамилия Михея Михеича. Но, чтобы дать понятие о тихих и благословенных нравах того края, скажем, что соседние хуторяне и сам Михей Михеич ею ни мало не стеснялись и произносили ее также спокойно, как мы произносим всем известныя слова: нос, травка, наперсток, мячик...
И так, Михей Михеич без фамилии стоял на крыльце и потирал в раздумьи подбородок.
Перед ним у крыльца стояли с шапками в руках два человека, и эти два человека были никто иные, как уже известные нам странники, маляр Сoяшница и его сопутник Омелько Брус.
Небольшая перемена посетила странников. Волов у них уже не было, и от самого воза осталась одна пустая дегтярная мазни́ца, да и ту впрочем они пропили, при входе на Деркачовские хутора.
Пан помолчал, прошелся по крыльцу и, потягивая из трубочки, спросил:
— Что же вам от меня нужно?
— Я маляр! ответил робко и неровным голосом Сояшница.
Пан опустил трубку и посмотрел на него. Окинув глазами его седую голову, долгополый зеленый сюртук и вообще всю его слабую и плохенькую фигурку, Михей Михеич затянулся трубочкой и, кóккая, то есть, выпуская дым колечками, заметил:
— Нет, ко-ко-ко, идите с Богом: мне вас.... ко-ко-ко.... не нужно!
Сoяшница с унынием взглянул на Бруса и спросил:
— Отчего же.... не нужно?
— Так! ответил Михей Михеич: скажу тебе по правде, ты такой худощавый!
— Так что ж, что худощавый? спросил Сoяшница: мало ли на свете худощавых!... Эх, пане-пане, я вам такую вещь напишу, что еще с роду и не видано такой вещи!
— И вправду напишешь?
— Напишу!
Михей Михеич помолчал.
— И карету распишешь?
— Распишу!
— Да ведь ты, я знаю тебя, заломишь страшную цену? — Маляр из Бахмута вчера брался расписать карету за двадцать целковых!
— А я возьму.... только.... пять! с усилием проговорил Сoяшница и потупился.
Пан подумал, подумал, посмотрел на маляра, посмотрел на свой капот, побарабанил пальцами по губам, улыбнулся и, взявшись руками под бока, сказал:
— Когда пять.... так я согласен!
Сделка тут же была заключена на условиях, что Сoяшница будет жить у пана на харчах, до той поры, пока окончит всю работу; с ним будет жить и Брус, в качестве подмалярия, и каждому из них, перед обедом, будет подноситься по рюмке водки, а перед ужином, по окончании дневных трудов, по две. Сверх того им дозволено, раз в недело, ходить в гости к соседним хуторянам, и по два раза в месяц напиваться пьяными, следовательно ходить на четвереньках. Полная расплата за работу должна была последовать, когда обладатель Деркачовских хуторов прокатится в заново-отделанной карете.
Маляр и его друг перешли на новое жительство.
Это был курень с навесом и погребом, в садовой пасеке, настоящий хозяин которой, отставной певчий, обладавший сильным воображением, незадолго перед тем пропал без вести. Омелько Брус скоро огласил своды нового жилища звонким храпом, и через неделю в курене, неизвестно откуда, появилась круглая и полнолицая, или, как говорится, полновидая бабенка, с толстыми икрами, белым как молоко востроносым лицом, и в алом платке: на черных, лоснящихся, как уголь, волосах. И когда деркачовская дворня, приметив эту гостью, иронически спрашивала у Бруса: «А что это за баба?» Брус отвечал: «А то я сюда свою жинку перевел, потому что уже всякому известно, что невозможно жить на свете человеку без жинки!» Дворня, в знак согласия, качала головою и совершенно соглашалась, что точно не возмржно жить на свете человеку без жинки. — «А у тебя, Сoяшница, есть жена?» спрашивала любопытная дворня. — «Есть!» отвечал глухо Сoяшница: «только она ходит теперь.... там.... на заработках!» Дворня более не расспрашивала. - Сoяшница съездил в город, накупил кистей и красок, перевез карету из сарая под навес пасеки, устроил курень и принялся за работу.
И вот, старая пыльная карета вымыта, высушена, до половины закрыта широкою, полотняною тканью, и маляр, соскоблив с ея боков тупым топором старую краску, начал покрывать ее грунтом. Омелько Брус, получивший титул подмалярия, на гладко–отполированном жернове ветряной мельницы, принялся растирать белила, охру, сурик, синьку и бакан.
Работа пошла, как по маслу, и Сoяшница до того расходился, старая рука его до того размахалась, что, покрывая желтым слоем грунта кожаные бока кареты, захватила на лету и стекла кареты, и железныя шины колес, и даже порядочную часть фартука собственного своего хозяина.
Михей Михеич, как человек знающий и старательный, хотя в высшей степени безтолковый, до того бестолковый, что, по замечанию соседей, муха преспокойно могла усесться на кончике его носа и загнать его в болото, и Михей Михеич охотно и даже весело пошел бы в болото, и еще на пути делал бы ловкие прыжки; Михей Михеич, говорю я, как человек знающий и старательный, часто заходил в мастерскую Сoяшницы.
— Это у тебя ямочки и негладко! говорил в первые дни работы Михей Михеич, водя рукою по загрунтованным кожам кузова.
— И в самом деле, ямочки и негладко! подхватывал маляр, прищуриваясь на свою работу и тоже водя по ней рукою: и как это могло случиться!
— Это бы нужно поправить! говорил Михей Михеич, сжав губы и вопросительно смотря на Сoяшницу.
— И в самом деле! говорил решительно Сoяшница: оно точно нужно поправить!
Михей Михеич оставлял маляра и через несколько дней заходил снова на пасеку.
— А это у тебя опять ямочки и не заглажено! говорил он, нагинаясь к карете.
— И в самом деле ямочки и незаглажено! подхватывал маляр, как бы недоумевая, как это могло случиться, что он до сих пор их и не загладил!
— Ты загладь это и заделай так, чтоб было лучше! говорил Михей Михеич.
— Заделаю! отвечал Сoяшница: как не заделать! на то и руки даны, чтоб заделывать!
Но, сколько Михей Михеич ни приходил на пасеку,— медом там удивительно пахло, а ямочки на карете оставались в прежнем положении....
Михей Михеич, между прочим, крайне любопытствовал узнать, как маляр обойдется, при своей работе, без должных инструментов.
— Ты ка́к это, Сoяшница, выточишь и вылощишь? спрашивал он, указывая на вырезки в карнизах козел и дверец: у тебя нет ни подпилков, ни кривых стамесок, ни пемзы!
— А вы не беспокойтесь, Михей Михеич! отвечал маляр: а уже я это все отлично сделаю! я это сапожным шилом сделаю!
— Как сапожным шилом? спрашивал озадаченный Михей Михеич.
— А так же: где вогнуто, я поскребу острием, а где гладко, проведу плашмя!
Михей Михеич на это тёр у себя за ухом и молча отправлялся смотреть пчел, за которыми, скажем мимоходом, в свободное от работы время, поручено было ходить Брусу.
Среди занятий по окраске, незаметно мелькнуло несколько месяцев.
Один бок кареты был заглажен и загрунтован. Маляр принялся за другой бок. Михей Михеич акуратно подносил малярам, перед обедом, по рюмке водки, а перед ужином по две, и спокойно смотрел из окна гостиной, как по условию, по два раза в месяц, маляры прогуливались на четвереньках, перед корчмою его хутора, в кругу пестрой слобожанской толпы.
— А знаешь чтo, Сoяшница? говорил Михей Михеич, по прежнему навещая маляра: ты бы тогда, как не пишешь кареты, и она сохнет, другое чтo хорошее писал!
— И в самом деле! подхватывал маляр, тут же опуская кисть и вопросительно смотря на пана: что даром-то время проживать! Нечего его даром проживать!
— Что же ты напишешь? спрашивал пан.
— Все на свете, Михей Михеич, напишу! Для этого мне нужна только липовая рамка, вареный лак, да хоть капелька той краски, которую зовут кошачие румяна!
Липовая рамка, вареный лак и та краска, которую зовут кошачие румяна, были доставлены, и, в одно прекрасное утро, Михей Михеич обратился к маляру с следующим вопросом: «Ну, что же ты такое теперь напишешь, Сoяшница?» .
Сoяшница опустил кисть и, глядя на оставленную работу, сказал:
— Напишу бедного Лазаря, напишу высокую гору, и, как мать сына в поход провожает; напишу турецкого пашу!
— И турецкого пашу?
— И турецкого пашу!
Михей Михеич быстрыми шагами заходил по пасеке, заложив руки за спину, и, измерив курень несколько раз и остановившись пред маляром, сказал:
— Рисуй турецкого пашу!
Сoяшница принялся за работу.
Через несколько недель картина поспела, и, в одно тоже прекрасное утро, Сoяшница принес Михею Михеичу, в клетчатом синем платке, сюрприз, сказавши на вопрос заинтерессованного пана: «Это что такое, Сoяшница?» «Это я вам, Михей Михеич, снигиря поймал!» Снигирь оказался, как и следовало было ожидать, картиною, и Михей Михеич, взяв ее в обе руки, стал не без удивления рассматривать....
— Хорошо, весьма хорошо! говорил Михей Михеич: ты сам это сочинял?
— Сам!
— Хорошо, хорошо, весьма хорошо!
Услышав похвалу, Сoяшница вспыхнул, как пансионерка на экзамене, и размахался руками.
— Эх, Михей Михеич! Эх, паныч вы мой! восклицал он вдохновенно: да если бы мне да эдакой дом, да рабочих побольше, да я бы не то написал! Ну, что это? Нет, славную бы вещь я написал! Эх, я уже знаю, что написал бы славную и хорошую вещь!
Но раскозырявшемуся маляру пришлось получить неожиданный щелчок судьбы. Михей Михеич нечаянно взглянул на одно место картины и сдвинул брови.
— Послушай, Сoяшница, а рука-то турецкого паши куда девалась? ты рукав его платья на писал, и даже меч на воздухе около рукава написал, а самой руки и не написал!
— Ах! и в самом деле! вскрикнул Сояшница таким голосом, как будто вспомнил, что, собираясь садиться за миску вареников, не пропустил в горло передового фельдъегеря, в виде сердцебеснующей настойки: и в самом деле! совсем и позабыл! из головы вылетело, Михей Михеич! право вылетело!
И он тут же сбегал на пасеку, развел на дне перевернутого ведра нужных красок и пририсовал к протянутому рукаву турецкого паши руку....
Прошло около полугода.
Другой бок кареты был окончательно загрунтован, и маляр принимался покрывать объемистый кузов изжелта оранжевою краскою. Михей Михеич опять вступал в разговор с маляром. — А знаешь чтo, Сoяшница, я думаю, на дверцах кареты написать свои гербы!
— И в самом деле! подхватывал маляр: оно точно надо написать гербы!
Михей Михеич ходил по пасеке.
— А как ты думаешь, Сoяшница, голубою или зеленою краскою написать гербы? спрашивал он.
— Ни голубою, ни зеленою краскою, Михей Михеич! отвечал маляр с улыбкою...
— Как ни голубою, ни зеленою? спрашивал Михей Михеич.
— Так же! Уж если что рисовать, Михей Михеич, так я вам лучше, с каждой стороны, на дверцах, нарисую по два самоварчика!
— Как по два самоварчика?
— Так же! оно, видите ли, я в Змиеве нарисовал одному купцу на гостиницу вывеску, и нарисовал на вывеске, рядом, по два одинаких самоварчика! Поверите ли, весь город повалил к тому купцу, и он разжился в несколько месяцев, и мне за то дал плису на жилет и еще на другой обещался дать!
Михей Михеич на это иронически улыбался и говорил:
— Нет, уже ты мне самоварчиков лучше не рисуй!
— Отчего же не рисовать?
— Да так, это теперь со всем не в моде!
— Ну, так я вам на кoзлах, там, где сидит кучер, тюльпанчик нарисую или розу! говорил маляр.
— Нет, не нужно ни розы, ни тюльпанчиков! замечал Михей Михеич.
— Так, как же это будет? ведь эдак карета останется вся оранжевая!
— Нет, уж пусть лучше останется вся оранжевая! Это лучше, а рисовать тюльпанчики и розы там, где сидит кучер, не годится и этого не делают!
Дни шли за днями, и Михей Михеич не заметил, как прошел год с той поры, как маляры поселились на его пасеке.
Омелько Брус блаженствовал. Но Сoяшница, заметив с некоторого времени, что его приятель начинает выбиваться из рук и впадает во многие, не совсем благовидные наклонности, хмурил брови и дулся. Так, например, оказалось, что в ульях садовой пасеки, за которою Брусу поручено было ходить, когда их осенью принесли к пану, чтоб по обыкновению подрезать соты, не отыскалось ни крошки меду.
Пан ахнул от изумления....
— Куда делся мед? говори! спросил он строго Бруса.
— А Бог его знает, куда он делся! ответил спокойно Брус: может быть высох, а может быть и не высох, и его кто-нибудь съел!
Михей Михеич не знал, что и говорить от негодования...
— А вот я тебя, как положу, да как вспрысну березником, так ты и будеш у меня рассказывать! Ну, что дуешься? не боишься березника, что ли?
Михей Микеич напрасно впрочем храбрился, потому что, во всю жизнь свою, он телесно наказал одно только существо, и это существо была утка, укусившая его во время купания за голую икру, за что в тот же день и красовалась на столе, в супе.
— Ну, нельзя сказать, чтоб не боялся березника! ответил Брус, в раздумьи глядя в землю : оно конечно, еще, как грозят березником, ничего и не страшно; а уж за то, как дело дойдет до развязывания пояса, так очень страшно и нехорошо, потому что березник вещь недобрая и не уступит иногда и кожаным канчукам!
— То-то-же! говорил на это Михей Михеич, смягчаясь, прощал Бруса и заговаривал с ним о хозяйстве; но тем не менее он тут же учредил за ним строгий надзор и велел перевести его из пасеки на хутор, в особую хату.
Оказалось также, что Омелько Брус и его жена уничтожают страшное количество господской муки и творогу, которые отпускались им, наравне со всею дворнею, в виде так называемого месячнаго. – Акуратный Михей Михеич замечал об этом маляру, маляр замечал Брусу, но Брус на это только кашлял и ничего не замечал. Брус и его жена были жертвою страсти к знаменитым, так называемым, вареникам–ухатикам. Обыкновенных вареников можно, с хорошею сметаною, съесть тридцать два; ухатиков же более двадцати не съешь, и то еще, по замечанию хуторян, надо их залить порядочным количеством какой нибудь настойки.
Поминутно горшок с этим блюдом дымился в хате Бруса и Омелько поминутно заХОДИЛ к жене.
— Жи́нко, жинкó! говорил Омелько, потирая живот.
— Чего тебе, человече? спрашивала жинка, возясь около печки.
— Нет ли чего-нибудь поесть?
— Чего же тебе поесть?
— Да так, чего-нибудь! говорил Омелько, потирая живот.
Жинка продолжала возиться около печи.
— Разве всыпать миску вареничков!
— Ну, хоть и миску вареничков! всыпь миску вареничков!
И Омелько садился за стол, а жинка ела прямо из печи так, как будто пробуя только, хороши ли вот те вареники, что ел Омелько.
— Жи́нко, жинкó! говорил Брус, спустя несколько минут: если бы на вареники крылья, то наилучшая бы то была уже на свете птица! только... как будто тошнит! отпусти хоть немного пояс!
Жинка отпускала пояс.
— Жи́нко! жинкó! говорил опять Омелько, в бессилии водя рукою над мискою: вареники меня со свету сгонят!
— Не сгонят, Омелю! говорила на это жинка, утирая полные губы: ешь на здоровьечко, а они не сгонят!
Опорожнив миску ухатиков, Омелько лез на печь и зарывался в просо. Лежа на животе, он не мог уже ни курить трубки, ни пошевелиться. Он жмурил только глаза и жалобно зевал.
— Жи́нко, жинко́! говорил он, уже чуть слышно.
— Чего тебе, Оме́лю? спрашивала жинка, также умостившись на лавке, и также лежа без движения.
— На всем ли свете вареники?
— На всем, Омелю!
— «Пропал бедный народ!» — заключал Омелько, и чуть не плакал о судьбе несчастных людей. Мертвый сон однако оковывал его в тоже мгновение и он просыпался шальной, с помутившимися глазали, бежал, шатаясь, в погреб и с жадностью тянул из бочки душистый грушевый квас....
Сoяшница, встречая Бруса, обыкновенно говаривал: «Ты бы, Омелько, лучше вместо ухатиков ел галушки!» Но Омелько на это замечал: «Нет, уж лучше я буду есть ухатики!»
Качал головою старый Сoяшница и сердито косился на своего друга. Брус не радовал уже его сердца, как в те былые времена, когда они вместе странствовали по широкой Степи, когда они делили пополам и счастье и горе, и смех, и слезы; когда они пропили телегу и украли у них коня; когда они пропили волов и не украли у них воза, потому что они и его пропили! Припоминал эти времена и сердито качал головою старый Сoяшница.
Работа приходила между тем к концу...
Колеса кареты были в свой черед тщательно покрыты краскою, и маляр принимался за обновление дышла.
Ревностно работал Сoяшница; но злая грусть съедала его сердце. Он выходил из пасеки, глядел чрез забор сада на улицу и молча хмурил брови. Омелько Брус видимо забывал его, не являлся растирать на мельничном жернове красок и водился с одними молодыми, зажиточными хуторянами, да с поповичами соседнего местечка. И часто, из-за ограды, маляр слышал, как при его имени, произнесенном Брусом, головы хуторян обращались к пасеке, и звонко хохотали чернобровыя хуторянския молодицы.
— «Эх-ма! говорил на это Сoяшница, с грустью возвращаясь в пустой курень: «ведь, вот, человек! Ну не говорил ли я? ведь только даром живет на свете и даром ест хлеб! Такие ли бывают на свете подмалярии? Знаем мы этих подмаляриев! Эх, дай-ка мне только не такое место, да хороших работников, я не карету напишу! Я напишу славную вещь! Уж я знаю, что тогда все скажут: ишь ты, сидел сидел, да и написал такую вещь, что еще и не видано!»
Михей Михеич, заметив, что Сояшница начинает тосковать, однажды ходил-ходил, с потупленною головою, придумывая, чем бы это его утешить, и подарил ему старенькое охотницкое ружьецо, чтоб в свободное от трудов время он пострелял от скуки, по соседним болотам, дичи.
Но Сояшница, с рождения, не имел духу пролить чью бы то ни было кровь и однажды, наткнувшись в траве на огромного беляка, который сидел, под кочкою, уставя на него косые глаза, кончил тем, что до смерти перепугался и едва имел силы крикнуть на свою дичь; дичь, разумеется, вскочила и скрылась от него в одно мгновение! — «Это верно был не заяц, а что нибудь было другое!» решил Сояшница и рад был от души, что так легко выпутался из беды.
С того времени он не прикасался к ружью и даже с сердцем говорил Брусу, который иногда еще являлся на пасеку, пострелять, в отсутствие Сoяшницы, воробьев: «Оставь ты эту бесову вещь, Омелько, оставь; еще глаз выбьешь!» — «Ничего, не выбью!» говорил на это Брус. — «Как, не выбьешь! оставь, говорю тебе: забыл разве, как Михей Михеич хотел тебя откантрадожить за мед? забыл?» — «Где забыл! вовсе не забывал! только уж не знаю, можно ли кого на свете откантрадожить за канальских воробьев!» — «Воробьи, Омелько, тоже хотят жить, и ты, Омелько, будешь паршивый хлопец, если станешь их убивать!»
Однажды маляр шел чрез господский двор. Вдруг в окнах дома раздался крик, и пан, бледный и растерянный, выбежал на крыльцо.
— Маляр, маляр ! кричал он не своим голосом: беги скорее на пасеку и неси свое ружье; мои все заперты в кладовой, а перед кладовою в чулане ходит бешеный кот; только что взбесился!
Маляр тревожно оглянулся во все стороны, помолчал и, выхватив из под плеча пустой хлебный мешок, закричал:
— На пасеку далеко, а я этим кота поймаю! — И с этими словами вбежал на крыльцо, отпер дверь чулана и остановился на пороге.
Жирный серый кот пана точно взбесился и, страшно вращая помутившимися глазами, с пеною у рта, ходил по чулану....
Маляр присел на корточки, разставил перед собою мешок и стал подходить к коту. Михей Михеич бледный стоял за ним. Кот вытянулся, ощетинился, повел головою и страшным басом застонал: «Мaу! мау!» — Не успел маляр и дух перевести, как он молнией кинулся на него....
Пан вскрикнул и пошатнулся.
Когда он раскрыл глаза, кот сидел уже в мешке у Сояшницы, и последний молча закручивал над ним веревку.
— В воду, в воду его! закричал не своим голосом пан, когда маляр вытащил кота на крыльцо и торжественно понес его по двору.
Сояшница, по приказанию пана, перебросил мешок за плечо и миновал пасеку. Пан и густая толпа дворни стояли около кухни.
Спустившись к реке, Сояшница приподнял мешок над водою....
— Что! подумал он: зачем я кину кота в воду, вместе с мешком? мешок может на что-нибудь пригодиться!
И он стал развязывать мешок....
Но, едва узел распахнулся, кот стремительно ударился в его руки, весь в пене, выскочил из мешка и вспрыгнул ему на шапку. Сояшница в ужасе присел к земле...
Ощетинившись на нем, кот вытянул раздутый хвост и, страшно мяукая, стал его скрести когтями....
Михей Михеич совершенно потерялся и бросился бежать в дом, крича и махая руками.
В тот же миг раздался выстрел, и кот, завертевшись камнем, полетел с головы маляра в воду. Все с изумлением оглянулись на звук неожиданного выстрела....
Из узенького окна пасеки, голубою струйкою, тянулся дым. Омелько Брус, склонившись над ружьем, спокойно стоял уже у порога куреня и молча осматривал курок.
Сoяшница увидел, кто был его спасителем, и в безумной радости кинулся к своему другу. — «Голубчик мой, Омелько! Так это ты убил кота?» кричал он, утирая крупные, катившиеся по усам слезы.
Брус на это не поднял даже головы, как будто это был и не он, и сквозь зубы заметил, пристально разглядывая ружье: — «Вот бесов курок! Вот, право, и не думал, чтобы не промахнуться, а он и убил кота! Славный курок, чтоб бес забрал его батька!» В груди маляра захолонуло.
— Так ты и не рад, Омелько, что спас меня? спросил Сояшница, остановив порыв детской нежности.
— Где не рад! толковал Брус, нагиная нос к прикладу: я только говорю, что как это я так верно попал в канальского кота! И не думал совсем попадать! —
Случилось около этого же времени, старый Сояшница завелся собственным своим бочонком полынной водки и тщательно сберегал этот напиток в погребе, около пасеки.
Он долго им наслаждался втихомолку и вдруг, ни с сего, ни с того, заметил, что бочонок начал пустеть, усыхать и скоро водки осталось на его дне не более нескольких рюмок.... Изумился Сояшница, осмотрел бочонок: доски были все целы и ни одного отверстия не было на его дне. — «Должно быть повадился вор!» решил Сояшница и задумал, во что бы то ни стало, поймать вора.
Он залез на ночь под лавку, на которой стоял бочонок, и только что успел умоститься, как слышит, дверь погреба тихо скрипнула, и в него начал спускаться какой-то человек, с фонарем.
Фонарь поставлен на лавку. Бочонок покачнулся и поднялся на воздух.... Сояшница быстро выскочил из своей засады и остолбенел: перед ним стоял Омелько Брус....
Маляр побледнел, как полотно, и стиснул зубы.
— Так это ты, Омелько, водку мою воруешь? спросил он глухим голосом.
— Я! ответил Омелько, едва передвигая губы и бессознательно разглядывая поднятый бочонок....
Маляр вздохнул.
— И полюбилась тебе моя водка?
— Полюбилась!
— Отчего же ты не пришел ко мне и не попросил?
Брус молчал.
— Зачем же ты.... сюда.... по ночам.... сюда, Омелько?
Голос Сояшницы задребезжал, как порванный.
— Лучше бы ты, Омелько, взял нож и зарезал меня, как старого барана! — сказал Сoяшница и вышел из погреба. Слезы хлынули из его глаз и он зарыдал, как ребенок.
На другое утро маляр, позабывшись, зачем то вошел опять в погреб: бочонок, уже окончательно допитый, лежал на полу. — «Собака!» сказал маляр, с холодным негодованием, и оттолкнул ногою бочонок.
С той поры, он заперся на пасеке, перестал пускать к себе Бруса и более не промолвил с ним ни одного слова. Да и не к чему уже было говорить с Омельком Брусом!
Омелько Брус в это время приказал всем долго жить...
Вот как это случилось...
Было тo тяжелое время, когда на свете стали запрещать человеку есть дыни, арбузы, яблоки и всякую овощь, потому что появилась между людей страшная и неукротимая, болезнь. Омелько Брус до того времени, с горя ли, или так, потому что вдруг, против воли его, перелилась через край его разгульная природа, свихнувшийся до того, что стал пропадать по глухим оврагам и пропивать последний платок жены, неожиданно остепенился и начал заводиться хозяйством. Он, между прочим, посеял бакшу и день и ночь ее: караулил, не трогая ни капли водки. Бакша у Бруса созрела, но никто не покупал его плодов. — «Что! подумал Брус: повезу же я их хоть к лебедянской вдове! Может, на корм скоту, купит!» — И он навалил дынями и арбузами огромный воз. Сел, ударил по лошади и поехал. Дорoгой, солнце пропекло, его до костей, Воды негде было взять, и Брус, забывшись, проткнул пальцем большую дыню, выпил ее с семячками до дна, да так на возу и остался! — Привезла его лошадь к усадьбе лебедянской вдовы. Дворня с криками обступила воз, на котором, на груде спелых дынь и арбузов, лежало окоченелое тело Бруса, и повернула воз оглоблями назад; лошадь обратно повезла хозяина в Деркачовские хутора! — Шум и вопли поднялись на тихой улице. Народ сбежался к страшному возу, и никто не решился коснуться бедного Бруса. Сама жена его, увидев труп мужа, кинулась в хату и в тот же день убежала, неизвестно куда, захватив с собою все уцелевшее добро покойного! И коснулся Омелька Бруса, и снял его с воза, и одел его, и похоронил один только человек на всем хуторе! И был этот человек старый маляр Сояшница. - «Всем был добрый и хороший человек, всем, да проворовался, как собака!» говорил. Сояшница, стоя, с лопатою над могилою отошедшего друга.... . .
Ветер шумел между чорными крестами хуторянского погоста, волнуя, высокую траву, покрывавшую одинокие могилы, и никто не видел, как горевал старый маляр над своим, покойным другом ! «Эх-ма! говорил Сoяшница, качая головою: зачем ты, Омелько, проворовался!» И глухие рыдания прерывали сетования осиротелого старика....
Прошло снова более полугода.
Карета была окончательно окрашена и чистенькая и светленькая, как глиняный кувшинчик, стояла под навесом пасеки. Маляр видел, что дело пришло к цели, что настала пора расплаты; но все еще ходил и возился около кареты, смотрел на ее дверцы и колеса и не решался сказать ее обладателю, что работа совершенно окончена. Жаль было старику покинуть пригретое и обжитое местечко! Он кашлял и смотрел в землю, встречаясь с Михеем Михеичем, и всегда заводил посторонний разговор. Да Михей Михеич впрочем и не торопился с каретой. Он очень удобно ездил в самоделковых деревянных дрожках, которым имя было «чертапханы».
Сoяшница не знал, куда и деться от тоски. Скитаясь без цели из угла в угол, он взамену потери друга привязывался то к саду, то к панским голубям, то к последней дворовой собаке, которую все гнали и били без милосердия. Сердце его безрадостно ныло и он ходил, не поднимая седой головы.
Неожиданно судьба послала ему утешение.
Вот как это было. Стоял однажды, по обыкновению своему, Михей Михеич на крыльце. Из-за кухни вышли два мрачных драбанта, в мрачных нанковых сюртуках и плисовых жилетах, приблизились к крыльцу и стали перед Михеем Михеичем. Эти два драбанта были слуги Михея Михеича, оба назывались Тере́шками, оба были непомерного апетита, который, как говорится, готов натощак подошвы съесть и еще закусить голенищами, оба спали, с утра до утра и с вечера до вечера, оба прислуживали ему с опухшими лицами и оба имели право заговаривать с ним, во всякое время, заложа руки за плисовые жилеты и отставив одну ногу вперед.
— Чего тебе, Тере́шко? спросил Михей Михеич, обернувшись к ним обоим.
— Да я к вашей милости! сказал первый Терешко, да и замолчал.
— А что разве? спросил Михей Михеич и, не преминув встревожиться, тут же нахохлился, как воробей, заслышавший крик перелетного ворона...
— Да такое диво, заметил второй Терёшко, зевая в руку и видя, что первый замолчал: что и родился, и вырос, и вашей милости служу, а не видел еще такого дива!
— Что ж там за диво?
— Да вот он расскажет! заметил второй Терешко, также неожиданно раззевавшись и указывая на первого: он расскажет вам все!
Первый ступил вперед, сказал:
— Стоим мы на улице, идет фокусник,— только... – сказал медленно Терешко и замолчал, потому что зевота при этом вдруг растянула его рот, а вслед за ним зевнул и другой Терешко, и сам Михей Михеич зевнул, и все вместе зевнули еще раз, так что слезы покатились!...
— Да что же там? крикнул с досадою Михей Михеич: узнаю ли я дело?
— Вот мы стоим, подхватил второй Терешко: и смотрим на улицу! Смотрим, идет фокусник, а за ним бежит весь наш хутор, и мужики, и бабы, и даже старики на костылях, и все кричат! Вынул фокусник дудку и мешок, а в мешке сидел ученый петух! Вот он уже видел, какой петух! — заключил неожиданно Терешко, указывая на товарища....
— Да! — заметил товарищ: вынул фокусник петуха, подвязал ему к ногам из палочек ходули и начал играть на дудке!
— И пошел ходить петух по улице! прибавил второй Терешко, закрывая рот шапкою...
— И пошел ходить петух по улице! прибавил и первый Терёшко, закрывая рот шапкою...
— Ну, что же вам нужно? спросил Михей Михеич.
— Да бабы просят, чтоб зазвать фокусника!
Михей Михеич подумал и сказал:
— Зазовите фокусника! Так уже и быть, зазовите! .
Терешки ушли и скоро перед домом собралась густая толпа дворни...
Фокусник, оказавшийся скромным продавцем гребенок и ножей, явился, улыбаясь и весело поглядывая на окружающих; он ловко поклонился пану, попросил рюмку водки, выпил, попросил закусить селедки и, когда селедки под рукой не оказалось, а оказалось яблоко, закусил яблоком, и представление началось, Петух, вынутый из мешка, вооружился тоненькими ходулями. Гребенщик достал из кармана деревянную дудку, поставил перед собою картуз, для сбора платы, принялся дудить, и петух, захлопав крыльями, подпрыгнул, завертелся и начал огромными шагами расхаживать под музыку... Присутствующие заливались дружным хохотом! — Вдруг Михей Михеич встал. — «Терешко, беги в комнаты и принеси сюда моего петуха!» шепнул он одному из мрачных слуг: «принеси его, и пусть он побьется с петухом фокусника! Я знаю, мой петух славный петух и хоть с кем угодно побьется!»
Терешко побежал исполнять приказание Михея Михеича и скоро явился снова на крыльце....
Но здесь мы сделаем небольшое отступление.
Петух, за которым побежал Терешко, был замечательный петух. Оставлен он был Михею Михеичу, в знак памяти и благодарности, одним молодым человеком, который провел в его доме последние, лучшие дни своей жизни. Этот молодой человек видел Михея Михеича раза два у одного соседняго помещика, где сообщил, что едет куда-то определяться на службу. Потом вдруг неожиданно нагрянул в Деркачовские–хутора, поцеловал Михея Михеича в щеку и в живот и сообщил, что приехал проститься с ним и перед отъездом погостить у него денька два. Эти денька два оказались двумя годами, в продолжение которых молодой человек, ростом с тамбур-мажора, в узких панталонах и протертом на локтях драдедамовом фраке, хохотал поминутно во все горло, набивал и опорожнял непомерное количество трубок, подходя к зеркалу, складывал руки и пробовал, хороши ли на локтях его мускулы, и завладел Михеем Михеичем совершенно! Когда износился его фрак, он принялся было сначала келейно чинить его вырезками из другой части своего костюма; но потом оставил его в покое и стал ходить в шинели Михея Михеича. Михей Михеич пытался несколько раз возвратить эту шинель, вместе с самостоятельностью в собственном доме; но не вернул ни того, ни другого, а получил флюс, и, будучи должен просиживать целые дни в комнате, стал даже обращаться к гостю с различными просьбами, как то: узнать, варят ли бабы в саду варенье, сходить к птичнице на крестины, и тому подобное. Тень самостоятельности вернулась к Михею Михеичу, когда его гость, после одной неожиданной прогулки через речку вброд, совершенной во время необъяснимого с его стороны побега из чулана хаты смиренной хуторянской бабы, застудил ноги и слег в постель. В постели пролежал он целый год. Чего только не придумывал бедный гость, в это время, для своего развлечения. Пытался он и в карты играть, от которых впрочем, вследствие первого же проигрыша, Михей Михеич отказался. Пробовал он и чулки вязать, так как лишних на его долю у хозяина не оказалось! — И чего еще не пробовал бедный гость! — В тоске глядел он на протянутые перед ним подобия жиденьких хворостинок и не имел сил признать в них те бойкие ноги, которыми он, ломая хуторянские полы, еще так недавно отплясывал с барышнями мазурку, и тут же наделял своих дам разными прозвищами, как-то: руль, (вследствие похожего на этот предмет носа), шарманка, (вследствие любезности и красоты дамы), летучая мышь, (вследствие широкой шали) и другие... Дамы ненавидели его от души, однакоже в глаза ему только говорили: «Ах, Боже мой, Боже мой! спрячете ли вы когда-нибудь свой острый язычок, свой удивительный язычок?»— Гость Михея Михеича, лежа без движения на кровати, начал между прочим, для развлечения, плевать на далекое пространство и скоро приобрел в этом любопытную ловкость: он не только плевал чрез две большие комнаты, но даже мог плевком убивать летающих перед кроватью мух. Потом стал учить сороку говорить разные учтивости, — и сорока отлично выговаривала многия любопытныя учтивости! За сорокою явился щенок, окрашенный голубою краскою! За щенком стала прогуливаться по кабинету Михея Михеича речная черепаха, с клеткою на спине, и в этой клетке пел отличный перепел! — Потом прочел он в какой-то книжке, что если пиво объедет на корабле вокруг всего света, то станет лучшим портером. Он велел подвязать к мельничному крылу бочонок с пивом и приставил одного из Терешек Михея Михеича считать его обороты. Терешко считал несколько дней, то есть, он собственно не считал, а постоянно, наевшись смородины, которую собирали в кустах девки, спал в саду в траве, и затейливый гость решил, что крыло наконец описало линию, равную окружности земного шара, и уведомил Михея Михеича, что превращение совершено, и что не худо бы ему было созвать к себе для опыта соседей! Михей Михеич известил околодок, что в такой-то день, за столом его, в виде неожиданности, будет подаваться самоделковый лучший портер. Но, когда Михей Михеич за столом приказал откупорить боченок и сказал: «А вот вам, господа, и портер!» портер оказался чистейшим уксусом, с примесью еще такого оттенка, которому не было и имени. Наконец, в другой книжке, прочел неугомонный гость, что если птичьи яйца положить в теплый песок, на солнце, или даже под мышки, во что-нибудь мягкое, то из них, в определенный срок, выйдут маленькие птички. Тут еще указывалось на дикарей нового света, которые таким образом выводят страусов и других птиц. Больной приказал себе принести свежих куриных яиц, и, обернув их подкладкою теплой фуражки, подвязал себе под мышки в те подплечныя впадины, в которых иногда, в веселой компании, предлагают раздавить маленький кренделек, и где решительно ничего нельзя раздавить. Так он терпеливо пролежал шесть недель. В ваточной подкладке вывелись цыплята; под одним плечом курочка, а под другим петушок... Курочка скоро приказала долго жить, а петушок вырос, стал бегать по комнатам, немилосердно пищать и кукурикать, подражая пению взрослых петухов, которые, с заломленными гребнями, гордо расхаживали по двору. Затейливый гость обвил ему ножки красными сафьянными башмачками и продел в его ушки аметистовые сережки. Петух получил имя Петуха Иваныча, подрос, завелся двумя или тремя дюжинами жен, разжирел и, гордо шипя и поводя багровым гребешком, принялся расхаживать перед скучающим гостем Михея Михеича. Злые люди говорили, что этот гость спятил с ума. Но кроткий Михей Михеич защищал его и говорил, что его больной вовсе не спячивал с ума, и что человек, с ногами, превратившимися в хворостинки, еще не на такие выходки готов решиться! Как надобно было и ожидать, гость скоро отошел из земной юдоли и завещал гостеприимному Михею Михеичу горькое соболезнование о том, что ему не удалось определиться туда, куда он желал определиться, и своего любимого петуха, Петуха Иваныча....
С этим-то Петухом Иванычем выскочил на крыльцо Терёшко.
— А-ну-ка, а-ну-ка, бросай его на ученую птицу! закричал Михей Михеич, сбегая с крыльца.
Гребенщик остановился в изумлении. Терешко исполнил приказание пана. Петух гребенщика, снятый с ходуль, при этом зашипел и нахохлился. Произошли два обоюдных скачка. Шeи, с ощетинившимися перьями, протянулись, крылья развесились и головы, с налитыми кровью глазами, стали нос против носа. Два скачка повторились. Петухи присели и опустили головы до самой земли, мрачно вращая глазами... «А ну-ка, Терешко, подталкивай канальскую птицу, а я подтолкну нашего петуха!» закричал Михей Михеич. — Петухи сразились и быстро отскочили друг от друга. Перья на спине каждого встали и раздулись, как хвост павлина. Смертельный удар готовился с обеих сторон. Михей Михеич и все присутсвующие смотрели, едва переводя дыхание. — И вот Петух Иваныч ринулся на своего соперника! Но, едва он привскочил, соперник поднял шею и со всею силою стукнул его по голове... Петух Иваныч клюнулся в траву и распластал крылья! Более он не пикнул: он был убит наповал...
Михей Михеич побелел, как полотно.
— Ка-а-к? закричал он, с запальчивостию: так ты пришел моих петухов убивать? Взять у него петуха и зажарить его на жаркое!
Победитель без жалости был схвачен и унесен ликующею дворнею на кухню.
Гребенщик, когда все разошлись и замолкли вокруг него шум и крики, поднял голову, и хмель его прошел в одно мгновение; он оглянулся во все стороны, слезы закапали с его усов и он с силою ударил дудку об крыльцо. — Дудка разлетелась в дребезги....
Не долго, однако, горевал гребенщик. Сояшница узнал его горе, отыскал его где-то в ближней корчме, втерся к нему в дружбу, приласкал его, утешил и даже решился перевести на пасеку, в свой курень. Гребенщик с той поры, в самом деле, и поселился у Сояшницы. И когда Михей Михеич выходил иногда прогуляться и, встречаясь с маляром, спрашивал его: «А, скажи мне, Сояшница, что это у тебя за человек живет там, на пасеке?» — Сoяшница на это отвечал: «То ничего, то я себе нанял опять краски растирать!« Михей Михеич довольствовался ответом Сояшницы и не тревожил его новыми распросами! Сoяшница между тем узнал, что гость его – раззорившийся гребенщик, что перед тем пятнадцать лет сряду он проживал сокольничьим у какого-то пана Перевертейченка и был изгнан, по смерти пана, молодым сыном его, вследствие того, что этот сын однажды подкараулил, как он играл; положим, хоть в свои козыри с какою-то Мoтрей, своенравной экономкой, также проживавшей у пана Перевертайченка! Сокольничий покорился своей участи, ушел к знакомому винокуру, прожил у него больше году на даровых харчах; но даровые харчи при помощи жены винокура скоро стали колоть ему глаза, и он ушел торговать гребнями, да ножиками; торговал без году неделю, проторговался где-то в вольном шинке и пошел наконец ходить, с ученым петухом, забавляя народ и всюду находя доброе слово, миску вареников и рюмку доброй водки...
Но, и в своем странствии, и в курене Сoяшницы, он не мог успокоиться. Одна мысль тревожила его и днем и ночью. Как ни обидел его молодой сын пана Перевертайченка, отставной сокольничий день и ночь думал: «Эх, пойду-ка я к нему и скажу, как вынашивать не только слепых, но и зрячих соколов и ястребов!» Это, надо сказать, была тайна, завещанная ему еще дедом, также знаменитым охотником, и он ни за какие соблазны и посулы не открыл ее покойному своему хозяину. Но, по неисповедимым судьбам человеческого сердца, то, чего он в жизнь не решался открыть доброму отцу, он хотел открыть неблагодарному злому сыну, изгнавшему его из своего дома.
— «Да об чем ты это думаешь, друже?» спрашивал его Сояшница, озабоченный несколько тем, что его новый гость решительно не обращает на него внимания: «ты хоть бы борщику или яичек поел!»
— Нет! говорил на это молчаливый гость: не хочу я ни борщику, ни яичек! Я все думаю о том, как бы пойти опять к молодому... хоть бы на минуточку пойти... и сказать бы ему! Тогда уже спокойно и в землю б лег!
Сояшница качал головою и ныло его старое сердце! И не долго наслаждался Сoяшница обществом нового друга. Этот друг оказался наконец решительно неблагодарною душою и сделался причиною довольно грустной катастрофы в жизни маляра.
Однажды, (это было в начале первых зимних морозов, когда холодный ветер неожиданно потянул из-за речки, и вьюга закружилась и зашумела над хутором), — Сoяшница истопил жарко печь, лег на лежанку и, до глубокой ночи не мог закрыть глаз, ворочаясь с боку на бок и невольно сравнивая своего молчаливого гостя с покойным Омельком Брусом. И, сквозь легкую дремоту, виделось ему былое невозвратное время, статный широкоплечий парень, с синяком, в виде родимого пятна, под глазом, цветущая степь, широкий косогор и море трав, по которым ныряет пара круторогих волов и тяжелый хуторянский воз! — Гость маляра также не спал и поминутно ворочался... Он думал: «Право, пойдука-я!... и расскажу молодому пану, все расскажу... все, как есть!» — Лампадка перед образом слабо вспыхивала, ветер как будто притихал, и маляр наконец забылся.
Когда он проснулся и протер глаза, в курене не было ни души. Кровать, на которой спал его гость, была пуста и ветер, прорываясь в раскрытую дверь, колыхал пламя потухающей лампадки. Сояшница накинул на плечи шубу, выскочил из куреня, заглянул в сени, заглянул под навес, где стояла карета, заглянул в погреб; нет ни души, и только седая метель шумит, кружится и сыплет на землю тяжелыя волнующияся хлопья...
Первою мыслию маляра было, что молчаливый гость просто обворовал его и убежал! Но он тут же отклонил от себя эту недостойную мысль и, не без основания решил, что гость наконец поставил на своем и, украдкою от него, ушел в намерении привести в исполнение задуманную передачу тайны своей людям, лишившим его куска хлеба....
Горько усмехнулся Сoяшница, надвинул на уши шапку и вышел из пасеки, с целью, во что бы то ни стало, вернуть назад безумного сожителя. Свежие следы виднелись под навесом куреня, у двери, на занесенной полоске снегу. Он кинулся по этим следам. На дворе его окликнул сторож, один из его приятелей: «Куда ты в эту пору, Сoяшница?»–«А вот, я немножко, на мельницу; хочется на голубей посмотреть — не подмерзли бы!» ответил старик, и метель, шумя, кружась и сыпля косматыя хлопья, скоро скрыла его... от глаз покрытого тулупом сторожа и потопила в своей темной бездне. — Следующее за этим утро было ясно и безоблачно, как в тихий весенний день. Солнце весело катилось по влажноголубому небу и снежные равнины искрились серебряною и золотою парчею. Михей Михеич, в теплом бешмете и ваточном картузе, с суконными клапанчиками на ушах, сходил с крыльца, собираясь побродить по хозяйству. И, только что он подумал: «А посмотрим, много ли девки надрали пуху!» как к дому его подъехал воз, покрытый рогожею. Десятник Михея Михеича шел около воза и что-то говорил рыжему, в веснушках, парню, который сидел на окраине воза. . .
— Что тебе, Никита? спросил Михей Михеич, останавливаясь на последней ступеньке крыльца...
— А вот, добродию, ответил десятник: работник ехал по степи и, под стогом, нашел двух замерзших человек!
Парень откинул с воза рогожу. На куче мешков, лежали два окоченелые трупа: это были — маляр Сoяшница и гребенщик....
Судьба однако сжалилась над маляром и не допустила его отойти из дольнего мира таким печальным путем. По распоряжению Михея Михеича, трупы замерзших, со всеми усилиями, были оттираемы спиртом, снегом и теплою водою, и когда ничто не помогло, их поставили в так называемый «мертвый домик» – домик, который читатель всегда встретит на скромных хуторянских кладбищах.
Михей Михеич безутешно оплакивал Сояшницу и даже несколько трусил, не зная, кому отдать следуемую ему плату за карету, и опасаясь, как бы маляр сам, в виде мертвеца, не пришел за нею ночью! Мертвец однако не обеспокоил его! Когда, перед вечером, сторож вошел в мертвый домик, замерзший гребенщик лежал на столе, а маляра там не было.- Сторож заглянул под стол, заглянул на погост, в канавы, окружавшия кладбище, даже на колокольню: нигде не было старого Сояшницы! Да уже на пасеке отыскался Сояшница! Он к вечеру оттаял, покинул мертвый домик и прибежал на пасеку. Спокойно истопил сам печь, сварил себе кашку, обогрелся, проспал чуть не целыя сутки и снова, как ни в чем не бывало, стал жить на белом свете.
Но уже все лучшие струны души Сoяшницы были порваны и он более не выходил из холодной, постоянной тоски! Тень первого друга его, родная тень Омелька Бруса, носилась перед ним, и он с печальным раздумьем смотрел через забор сада. Однажды он попробовал было расхрабриться перед хуторянскими молодицами и объявил, что вы, вот, не смейтесь, что он, вот, сам женат, и что его жена молода и не уступит ни каким на свете молодицам! И, когда в его словах усомнились, он пошел к Михею Михеичу, занял у него в счет будущей платы целковый и сообщил, что пойдет за женою в Харьков и приведет ее на хутор. — Отправился Сояшница в дорогу и пришел в Харьков. Во весь путь его мочил холодный дождь и била острая, осенняя стужа. Иззябший и измученнный, притащился он к купцу, у которого проживала работницею, жена его. — Несколько десятков верст, пройденные пешком, дали себя знать старому маляру. Купец посмотрел на него с изумлением и спросил: — «Да разве это твоя жена?» — «Моя!» ответил Сoяшница. — Купец задумался, повел его в свои лучшия комнаты, накормил его, напоил, и сказал: «Жены твоей теперь у меня нет!» — «Как нет? Где же она?» спросил Сояшница изменившимся голосом. — «Она, — вот видишь ли... она теперь уже не у меня, а у одного молодого аптекаря, за Лóпанью, нанимается ключницею!» Маляр повесил голову, расставил руки и вперил глаза в землю. Слеза выкатилась из-под его ресницы, сбежала по морщинистой щеке и, задрожав, повисла на небритом подбородке. — «Ступай за Лопань, ее отсюда видно! Ступай и возьми свою жену! она здорова, сыта и тебе обрадуется!» сказал купец...
Сояшница печально улыбнулся.
— Нет! ответил он: жена теперь не пойдет за мною! Каждый день дождь и очень мокро!
— Как не пойдет? Да ты возьми ее силою, ты на то муж!
— Муж!... Муж!... Нет, не пойдет! — подхватил с веселою улыбкою маляр: я уже знаю свою жену, не пойдет! Мокро! —
И, не смотря на все увещания купца, он покинул Харьков, не побывав за Лопанью, и опять пустился в тяжелый и долгий путь! И всю дорогу опять мочил его холодный дождь и била пронзающая, осенняя стужа! Ночуя в старых кирпичных заводах, пришел он к Михею Михеичу и молча подал ему гривенник.
— Что ты это? спросил его изумленный Михей Михеич.
— Это осталось от целкового! Возьмите, отдадите разом, при расплате; а то еще пропьешь его, как паршивый хлопец!
— А жена же твоя где?
— Осталась за Лопанью!
— Как за Лопанью осталась! ты разве не был в Харькове?
— Был, да она не пошла бы за мною!
— Как не пошла бы? Что ты городишь?
— Мокро!... Я уже знаю свою жену; не пошла бы, потому что идет дождь и очень мокро!
Михей Михеич с грустью посмотрел на маляра....
— А, знаешь, Сояшница? Я думаю, что твоя жена обманывает тебя, потому что молода и хороша собою?
— Я и сам думаю, что обманывает, потому что молода и хороша собою! Да нельзя: мокро! Никак уже нельзя....
Сoяшница тут же, навсегда, примирился с мыслию, не видеть, в низеньком курене, своей жены и погрузился в обычное грустное молчание... Неутешно тосковал старый Сояшница! Еще иногда возился он с подпилком, у винтов и ручек кареты. Но уже краски он покинул окончательно! Прислонясь к забору сада, опирался он порою о мшистые бревна забора и смотрел по целым часам в поле, по которому носились, каркая, черные вороны, или пахарь, заводя унылую песню, ходил с плугом по отлогому, зеленеющему пригорку! — И не встряхивал уже маляр седыми волосами, говоря о том, что вот, придет время, и он напишет такую славную и хорошую вещь... Он угасал видимо и, как бы предчувствуя близкий конец, не заводился уже ни хозяйством, ни новыми работами.
Иногда, приходя, по старому обыкновению, к пану за перед-обеденною порциею водки, он вдруг останавливался и отводил рукою рюмку, протянутую ему с ласковым приветствием пана: — «А вот, Ефим Романыч, и рюмочка тебе!»-— Ефим Романыч отказы вался от рюмочки и устремлял в землю глаза, нежданно залитые слезами. Михей Михеич с изумлением смотрел на маляра.
— Что с тобою, Сoяшница! спрашивал он.
Сoяшница горько усмехался и качал головою.
— Скучно мне, Михей Михеич! говорил он.
— Как, скучное что за вздор!
— Так же, со всем скучно!
Михей Михеич смотрел на донышко рюмки.
— Да отчего же тебе скучно?
— А враг его знает! отвечал маляр, утирая рукавом скатившияся на кончик носа слезы: везде скучно, и на пасеке скучно, и на хуторе скучно, и в поле скучно; просто, на свет бы не глядел!
— Что же, верно война будет? спрашивал Михей Михеич, с тайным трепетом.
— Нет, войны не будет, а так, скучно!
— Тебе, верно, жаль... Бруса? спрашивал неожиданно Михей Михеич.
— Да, жаль Бруса! замечал глухо маляр и уже не мог удержаться; рыдания широким потоком вырывались из его старой груди.
...В светлый июньский вечер, когда в прозрачном воздухе, против солнца, роились мошки, тянулись по небу палевые полосы света и облака блистали розовым, раскаленным серебром; когда дружно звучали, в нескольких местах поля, песни идущих с работы косарей, и на хуторе, перед колодцем, стояли поселяне и смотрели, как ломался вышедший из шинка пьяный кузнец, в бабьем очипке, съехавшем ему на затылок; в светлый июньский вечер, говорю я, маляр Сoяшница, лежа на разостланном тулупе, перед пасекою, вслушивался в звуки степного вечера и в шопотливый говор засыпающих древесных листьев! И отрадно было дышать ему свежим воздухом, наполненным благоуханиями цветов, и тихо улыбался он, и пристально вглядывался в отдаленные очерки темнеющих полей! Солнце алым золотом обливало круглую развесистую вершиyу клена, одиноко поднявшегося на просеке зеленого сада, и кукушка звонко куковала за речкою, в кустах молодой осиновой рощи... Сoяшница стал считать крики кукушки, далеко разносившиеся в чистом воздухе подступающого вечера, стал считать, с мыслию: — «А посмотрим, сколько мне еще лет остается жить на свете?...» и не досчитал. — Старого Сoяшницы не стало в живых!
Случилось автору проезжать места, где происходило действие раcсказа. Гроза застала его в поле, и он, пользуясь обычаями степного гостеприимства, завернул в маленький домик Деркачовских хуторов. Помещик хуторов был уже женат, находился под башмаком жены, лебедянской вдовы, если помните, не носил уже ситцевого голубого капотика, с клетками и с карманчиками на каждой клетке, не носил уже гарусных розовых ботинок, а носил халат из пестрой термаламы и козловые, мягкие сапожки без каблуков; ежедневное бритье уже не мучило пана, по причине отпущенных бакенбардов, и он, стоя на крыльце, уже не потирал в раздумьи подбородка.
— А, знаете ли, чтo? сказал мне, между прочим, Михей Михеич: теперь тот мертвый домик, на моем кладбище, если знаете, я уже сломал! Жена говорит, что по ночам неприятно о нем думать! За то я огородил кладбище новым каменным забором! — И вы не поверите, какой это искусный забор! прибавил он, водя лодонями по шелковистым бакенбардам от ушей к носу и охорашиваясь перед зеркалом: я его сделал из камня, а между тем выходит, как будто он сделан из дерева!
Я вспомнил о лицах, похороненных на этом, кладбище, и захотел взглянуть на их одинокие могилы.
— Покажите мне ваше кладбище! сказал я Михею Михеичу: мне хочется посмотреть на ваш новый забор!
— Хорошо, хорошо! проговорил раcсеянно Михей Михеич, смотрясь в зеркало и потирая пальцем довольно красивый и большой нос: вот, постойте, я позову ключника, и он вам все покажет! Этакая досада, угорек, кажется, вскочил на левой ноздре!..
— А вы не пойдете?
— Нет, не пойду! нельзя! ответил он, нагибая кончик носа к самому стеклу зеркала: я пойду к мóмушке, мне надо к ней итти! Она... фóфочка... теперь черешни на лембике гонит в спальне!
Михей Михеич щелкнул языком, подпрыгнул и, кружась по комнате, весело заметил:
— А меня очень момочка любит!...
Он убежал и скоро из окна спальни раздался приятный мелодический голос, каким обыкновенно говорят дородные сочные дамы:
— «Пилипп! пойди к тому пану и покажи ему кладбище!»
Пилипп вошел ко мне и, без всяких околичностей, произнес: «Пойдем!»
Я пошел за ним.
Это был один из числа тех людей на благодатной степи, которым решительно все равно, овчар ли он, ключник ли, кузнец, или просто оборванный чумак: он ни на что не смотрит!
— Ты Петрó Виéнко! спросите вы его.
— Эге́! Петрó Виéнко! ответит он вам, шаря в карманах и переминаясь с ноги на ногу.
Вы подумаете немного, справитесь со своими воспоминаниями и скажете:
— Да нет, ты, кажется, Самкó Карабу́т! Он переступит с ноги на ногу и ответит:
— Да может и вправду Самкó Карабу́т!— Кладбище скоро выглянуло из-за церкви, и я обратился к проводнику с вопросом: «Где тут могила маляра Сóяшницы?»
Пилипп указал палкою на выдававшийся угол деревянного креста и ответил:
— Вон то она!
Я подошел к кресту.
— А где могила Омелька Бруса?
Пилипп помолчал и вяло ответил:
— Да то она же и есть!
— Как она? Ты сказал, что это могила маляра!
Пилипп зевнул и произнес:
— Ну, да, она и есть могила маляра! — И он стал глядеть уныло, точно его сечь хотели.
— А Омелько Брус где похоронен?
— Омелько Брус?
— Да!
— Не знаю! Его тут должно быть и не бывало! Да и маляр, должно быть, не тут похоронен! прибавил он, не много помолчав...
Я смерял его глазами.
— Ну, а не знаешь ли ты, где похоронен у вас один прохожий гребенщик?
Пилипп махнул рукою, надвинул шапку, запахнул полы свитки и молча пошел на кухню, не удостоив меня ответом...
Я взглянул на тихий погост хуторянского кладбища и увидел, что новый забор его точно был искусный забор: он был сделан из камня, а казалось, будто он сделан из дерева. —
© Электронная публикация ПЭБ, 1992-2013. |