ПУБЛИЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Слобожане. Степной городок

Версия 1.0 от 06 июля 2013 г. Текст и сверка (с переходом в новую орфографию) - public-library.ru, по "Слобожане", типография И.Фишона, Санкт-Петербург, 1853 г.


СЛОБОЖАНЕ
Малороссийские рассказы
Григория Данилевского

1854

СТЕПНОЙ ГОРОДОК.

Никто так не гордится своим положением, как житель тихого, степного городка, — городка и с улицами, и с домами, и с аптекою, и с лавками, городка настоящего, среди пустынь да полей, и полей, полей без конца и оглядки. Это правда, местоположение городка не завидно; посмотрите на него: он непременно над рекою, широкою, но мелководною, степною рекою, и потому у него справа песок, слева песок, спереди песок, везде песок! Так что зимою он похож на чернильницу, а летом на песочницу, и молодые подсудки его, вообще большие охотники до игры в мячик и в скрагли, в ветренную погоду не употребляют песочниц, а написанный лист бумаги просто выставляют за окно... Эти подсудки в слякоть употребляют особый род калош непомерной величины, чудовищной величины, в которыя стоит только впрыгнуть, и дело с концом. Оно конечно, молодые подсудки иногда дерут друг друга за чубы; но вообще они — люди хорошие, и нигде в свете нет таких голубей, как у них. Что за голуби, что за голуби! И где они их только достают? Есть тут и турмана и мохначи, и голуби при́петни, и обыкновенные голуби: двуплёкие, сероплёкие, полвопегие с подпалиной, и просто полвопегие; синехлупые, под парусом, дымножарые, панцырники и хвостари! И весело смотреть, как в праздники гоняют их с соломенных крыш молодые подсудки, и самому хотелось бы пожить в маленьком степном городке! Маленький степной городок был когда-то городком богатым и населенным; во времена давно прошедшия, в нем помещалась даже резиденция одного из старейших слобожанских полков; но пора настала другая; сперва набеги татар, потом пожары разорили его, и городок обезлюдел. Впрочем, по его улицам пасутся куры и гуси, а по городской площади разгуливает постоянно журавль серый и старый, и разгуливает с таким гонором, как будто ему принадлежат и улицы, и подсудки, и голуби, и весь городок со всем, что в нем ни на есть! — Городская река, уже, разумеется, милый сердцу Донец, издавна представляет, особенно с горы, под которой лег городок, занимательные виды от песчаных отмелей и наносов. На одном берегу его купаются мужчины, на другом — женщины; и между двумя берегами, при этом, всегда начинается такой разговор. Мужчины, войдя в реку, говорят: «можно ли нырять? Мы под водою к вам не подплывем!» А женщины отвечают: «нет, нырять нельзя, потому что мы уже вас знаем, и вы как раз подплывете под водою!» И вслед затем они начинают барахтаться, подмахивая спиною кверху, что, как уже известно, означает женское плаванье. На той же реке толстая купчиха, гордость бакалейного торговца, у которого, под-стать ей, есть хриплый перепел, широкозадый битюг, бархатный чай, пятиведерный самовар и всегдашняя одышка, тут же бережно входит в воду и говорит про себя, глядя подслеповатыми глазками на другой берег, а на другом берегу купается крошечный человечек: «и зачем это детей пускают в воду? Еще неравно утонет!» На эти слова, с другого берега, раздается сердитый голос: «верно, матушка, глаза-то под мышки, или в другое место спрятала, что не видишь? Я секретарь, а не дитя!» Говорящий это, непомерно маленького роста, но, тем не менее, не то, что сказала купчиха, а секретарь, выказывается из воды, и бакалейница видит, что он точно секретарь, а не дитя. Тут же, на берегу, в платье адама, моет снятую с себя рубашонку девочка и потом, в том же платье, идет разостлать ее на берегу просохнугь, пока она сама выкупается. В самый солнцепек, когда городские плотины, пожирательницы сапог и постолов, не гнутся от проезжающих обозов, и торговки на базаре не перестреливаются мелкою бранью, именуемою бекасинником, в полдневный зной, городок совершенно стихает, и все в нем остается до вечера в горизонтальном положении в домах, с заколоченными наглухо ставнями. В горизонтальном положении, впрочем, появляются прежде всего почтенные старожилы, которые в это время уже пообедали и поспешили, как говорится, завернуть на село Бокаве́ньку! Не спят в это время одни модники: они делают визиты почтения и визиты уважения. Кто с кем давно знаком, то еще ничего и не выходит дурного: но с новичком при этом случаются странные истории. Проговорив не малое время с авантажною дамочкой, хозяйкою дома, проговорив в приятной темноте, с закрытыми ставнями, модник переходит из царства мрака в царство света, встречается с нею, иногда в тот же самый вечер, на улице и остается в остолбенении: авантажная дамочка, хозяйка дома, не узнает его! Но, вот, визиты кончаются. В горизонтальном положении все от мала до велика. Тогда мертвая тишина городка не нарушается ничем; она нарушается только звонким храпом Бориса Борисовича, или, как его называют в городке, Барбариса Барбарисовича Плинфы, отставного судьи; этот храп, в самом деле, так звонок, что внимающим ему все кажется, будто к порогу Плинфы пришли с поздравлением трубачи. Наконец, уже не слышно и трубачей! Жара в полном разгаре. Тут скрытый глаз наблюдателя может подметить, как запоздавшая в болтовне с кумою, загорелая мещанка, в красной юбке и голубом шушуне, идет, изнемогая от зноя, и, полусонная, вяжет на ходу чулок; а рыжий попович, в набойчатом балахоне, тащит за рога келейно-похищенную у соседа козу, и коза упирается и шагает, пошатываясь, как марширующий рекрут. Но никогда так не шумен городок, как во время ярмарок. Главные ярмарки в нем бывают под Варвару, на Преполовенье и под Трех сестер и их матери. — В обыкновенное время тут не достанешь даже донского, зато на ярмарках чего только не достанешь! Окружные помещики, съехавшись, прежде всего заводятся новыми картузами. Помещицы, съехавшись, прежде всего летят туда, где продаются чепчики, чепчики, чепчики прелесть и очарование! Ремонтеры торгуются с цыганами и пьют го и просто сотерн, а также шато-марго, который они зовут шагай-моргай. На городских франтах появляются розовые кисейные накидки и брюки таких цветов, что на них постоянно лают собаки! Из неведомых стран возникает, среди улиц, извозчик, извозчик—чудо, извозчик—привидение, на пролетках, обитых полинялою нанкою, и на паре лошадей, из которых за одной следует годовалый жеребенок. Каждый молоденький паны́ч тут на перечет, женихов ловят, как перепелов на дудочку! При виде молоденького паныча́, обитательницы городка стараются тотчас обратить на себя внимание или костюмом, или словом, или чем-нибудь, чем-нибудь! Они возвышают голос громче обыкновеннаго. Одна говорит: «ах, душенька, кумушка, вы не поверите, что это за бондари! Макитры и товкачи еще дороже стали!» На это другая отвечает: «ах, крошечка моя, это еще что, макитры и товкачики! А вот, я борова приобрела за свое старое букмуслиновое платье, и что же? Еще приплатилась, матушка! Кочеты по полтине, рыжики по полтине, а к яйцам, с позволения заметить, и приступа нет!» Крик сластенницы заглушает голоса дам. Усевшись на дороге с железною печкою и спрятав под юбку, от мух и пыли, горшок с тестом, она кричит: «панычи, голубчики! У меня возьмите! Панычи, душечки! У меня!» Или: «господа-служба! вот у меня хорошие сластёны!» Желающему она тотчас производит самую свежую сластёну, для этого послюнит только пальцы, ухватит из-под завеса тесто и бросит его прямо в масло! — Да, ярмарки городка — любопытные ярмарки! Спозаранку около пестрых яток уже идет гул и толкотня. Рыжий захожий суздалец, с книжками и коврижками, имеющий обычай, как говорится, спрятать в карманы по денежке и к вечеру в каждом спрашивать барыша, имеющий обычай, как тоже говорится, тереть полушку о полушку, в надежде, не выпадет ли третья, остановился и слушает, как отставной шевронист, побывавший за морем и дальше, толкует о том и о сем, и о том, как солдат солдата в Туречине из глины лепит. — «Э! Да ты, друг, уже слишком! — замечает суздалец: — этого, брат, быть не может!» — «Не может быть?» спрашивает шевронист: «не мешай по-пустому; не твоя череда; без смазки сказки, что без полозьев салазки! Сесть сядешь, только все изгадишь!» Громкий хохот сопровождает прибаутку шеврониста. — Но вот, близок обед. Толпа возрастает. Цыган с утра еще начал торговаться и для этого, по своему цыганскому обычаю, хлопать рукою в руку слобожанина и до обеда все еще хлопает, не сходясь с ним на целковом. — «Ну, дашь за коня целковый?» — кричит, хлопает цыган. — «Не дам целкового!» — отвечает оглушенный слобожанин. «Ну, обернись на сход солнца; обернись, красота! — говорит цыган и сам обертывается. — Ну, молись, красота! конь твой!» Красота оборачивается и молится, но коня не берет за целковый, потому что, кроме целкового, он должен еще дать и своего коня, и сапоги, и куль привезенного гороха! Цыган в отчаянии; а уже когда цыган в отчаянии, то торгу недолго длиться, он приседает к земле и кричит, срывая горсть травы: «чтобы так у меня животы оборвало, и еще родимец убил бы мою тетку, если конь не годится!» — Слобожанин при этом чешет за ухом и соглашается потому, что цыган уже так побожился, что уже, кажется, и соврать никак не может. «Пидчеревей, шоб бахтировала!» — кричит пестрая меднолицая толпа, прыгая и подчуя коня пинками и тычками, и сколько осторожный слобожанин ни машет шапкою, то в правый, то в левый глаз коня, слепая, разбитая кляча идет за зрячею! Но, вот, еще шумнее, еще пестрее! Торг в полном разгаре. — Индейки кавкают на голоса школяров; дети, покинутыя засуетившимися матерями, хныкают, а налетевший ветер заворачивает им рубашенки на головы; заводский, караковый в сливах жеребец бьется и ржет, на железной цепи, косясь на проходящий табун; торговки на мосту говорят все разом и ни одна не хочет слушать! Ряды палаток с красными товарами расстилаются длинною, пестрою панорамою. Там еще шумнее! Один спорит, друтой божится на весь базар отцом и матерью, дядею и теткой; третий наскоро подставил соседу тавлинку и сам собирается пропустить в ноздрю порядочный фейерверк, между тем как уверяет покупщика, что его ситец не ситец, а просто, так сказать, предводительская оранжерея; под яткою, где играют кобзы и цимбалы, кто-то растрогался и плачет и обещает брата из тюрьмы выкупить, и говорит, что брата он так любит, как никого не любит; а вот несется за плетнем отрывистая брань и чей-то бас иронически замечает: «да уж где же тебе, Федя, спорить, когда у тебя весь рот набекрень!» Красноносая пере́купка показывает уходящей бабе дулю. — А около ставки, где выскакивает деревянная кукла, такой гам, что еще никогда и не слыхано; один хохочет, ухватившись за бока, причем шапка его съехала на самый затылок; другой жену громко кличет посмотреть; а третий, в оцепенении, объявляет, что у него разом из обоих карманов украли и трубку, и кисет! Но и это еще не все. Идите скорее в ветошный ряд; там продается всякая пестрая рухлядь. Старая лохмотница, обмотанная лентами, кусками распоротого желтого и красного сукна, несет на голове гору шляпок, а на руках гору брюк. К ней подходят без церемонии, берут ее шляпки и ее брюки, переворачивают их во все стороны, тут же примеряют, хлопают руками по сомнительным местам и снова отдают ей шляпки и брюки. В ветошном ряду продают также грушевый квас и соловьев! — О, ярмарки в городке — очень любопытные ярмарки! — Но никогда так не скучен городок, как после ярмарок. Тогда он совершенно пустеет, и ничто уже не в силах его развеселить. Один остряк сравнил городок, после ярмарок с сусликом, который спит, а городок во время ярмарок с сусликом, который радостно кричит на своей норке. — На что только не пускаются горожане по обычаю всякого русского человека, который гнет — не парит, переломит — не тужит! и книги начинают читать, и друг другу стараются всучить кума или куму, сватают друг друга, и в гости к румяному Ефиму Трофимовичу ездят, к которому до той поры, по одной причине, никогда не ездили, и принимаются, наконец, особенно пожилыя и плотныя дамы, верхом ездить, причем выписанныя из губернии амазонки пышно обрисовывают их полныя округлости. Вообще, надо заметить, туземные дамы из породы булок, что немало удивляет мужей, потому что невестами дамы вовсе не были булками, а были вообще барышни нежненькия, как говорится, барышни-хрящики, питавшияся мелом и грифелями! иногда, впрочем, неведомое перо вдруг пустит неожиданный, словесный брандскугель. Тут все оживает и поднимается. В ловких стишках говорится про особу, побывавшую в столице, что она: «с чухной лично говорила и в кунсткамере была!» Про красавицу, предмет общих толков, говорится: «и как не веселиться тут земле и небеси, когда ты именинница, Эмилия, еси!» И долго шумят и волнуются, по поводу словесного брандскугеля, горожане, и долго городок не утихает, как присутствие после какого-нибудь билье-ду ревизионной комиссии. Но, наконец, и это умолкает. Тогда маленький городок — царство неисходной скуки! Один учитель пенья тогда еще заходит изредка потолковать с аптекарем о том, что, вот, нет совсем ни уроков, ни больных; но и это бывает не надолго. Дверь в аптеку скоро заплетается паутиною, и аптекарские ученики пускают из окон на опустелую улицу мыльные пузыри, а учитель пения открывает табачную лавочку и с улыбкой встречает каждого покупателя, редкого и счастливого покупателя!..

В один из таких-то послеярмарочных вечеров, именно, когда маленький степной городок походил на суслика, который спит, к городской черте подъезжал на рысях дорожный дормёз, запряженный шестериком почтовых. Лакей, толстый господин из разряда крупночубых бакенбардистов, качаясь, дремал сзади, усевшись в подушки рессорного человеколюбия. Заставы в городке никогда не водилось, на мосту собирали деньги за переправу через речку. Подслеповатый инвалид, починявший какое-то женское платье, принимая от лакея деньги, спросил: «а кто едет?» И получил в ответ: «едет подполковник!» Хотя подполковник впоследствии оказался просто надворным советником. Дормёз, въехав на пески, поплелся шагом. Приближаясь к городку, проезжий поминутно высовывался из окон. В улице пригородного села он разъехался с бричкой, из-под будочки которой выглянули два девических лица, в мелких рыжих тирбушонах и голубых полинялых шляпках. Проезжий, бросив на них беглый взгляд, тихо вздохнул. Казалось, он жалел и о тирбушонах, и о голубых шляпках! Далее, почти уже на городском мосту, он разминулся с толстою шестиместною, хуторянскою колымагой, набитой битком, как арбуз с семечками, молоденькими, веселыми барышнями. Сердитая особа престарелого возраста, очевидно маменька, жалась в глубине экипажа, завинченная и сжатая со всех сторон. Кругленькие и беленькие, как гладенькое яичко, личики на стук дормёза выглянули из окон, выглянули с задержанными речами и изумленными взглядами, выглянули чуть не помирая со смеху, и проезжий слышал, как дружный хохот градом раздался за его спиною, едва дормёз разъехался с колымагой. Проезжий тоже улыбнулся; казалось, он был доволен и кругленькими личиками, и звонким девическим хохотом. Скоро дормёз поднял облака песку в городских улицах и остановился под крыльцом единственной гостиницы иногороднего еврея, Сруля Мошки, у которого дети были Юдка и Мордка, вечно бегавшие нагишом, и полная, белолицая жена Хаюня. Сруль Мошка держал гостиницу без вывески; но зато эта гостиница была с бильярдом и маркёром. Проезжий вышел из дормёза. Едва его лысина, так-называемая ранняя лысина, с волосами, зачесанными в виде артишоков, с затылка на виски, показалась в сенях, с лавки вскочил растрепанный маркёр, вставивший на одно место в брюках заплату голубого цвета. Проезжий, проходя по коридору, заглянул в зал. На бильярде, по обыкновению, сидела курица. Этот бильярд имел то похвальное обыкновение, что куда бы шар по нем ни катился, он непременно попадал в левую среднюю лузу и, поставленный на навощенный шаростав, качался несколько минут, как акробат на канате. Окна в зале, поднимаемыя в виде силков на подставке, имели тоже похвальное обыкновение иногда, совершенно неожиданно, хватить по просунутой в них шее. Войдя в номер, проезжий заметил маркёру, что не мешало бы выпить с дороги чаю. Суровый маркёр на это ничего не сказал, но скоро загремел блюдечками и чашками; лакей-бакенбардист, между тем, раскинув умом, что от хозяина скорее поживешься и съестным, и питьем, пустился на поиски Сруля Мошки. Пройдя через двор, он остановился перед погребом, где, по справкам, должен был находиться жид. На дворе, между тем, уже окончательно стемнело. Под широким навесом, в мерцающем полусвете он рассмотрел пейсы и черную бороду. И только что он, прокашлявшись и потерев для бодрости бока нанковой куртки, сказал: «подполковник приехал, и потребуется сарай для кареты!» — как откачнулся назад и в ужасе раскрыл глаза... Рука его коснулась чего-то мягкого и теплого, и из глубины подвала выдвинулась, вместо жида, узкая морда старого конюшенного козла. Изумление лакея было неописанное; оглянувшись во все стороны, он пошел, как обкаченный водою пудель, и в то же время услыхал за забором чьи-то торопливые шаги. Впоследствии оказалось, кому принадлежали эти шаги. Стягивая с барина сапоги и чулки, причем тот подергивал пятками потому, что боялся щекотки, он не выдержал и в волнении, почти умирающим голосом, рассказал свое приключение с козлом. Барин покачал головою и, стукнув лакея по красному затылку, весело заметил: «это, Вася, счастье; это, Вася, пророчит большое счастье!» Едва проезжий разоблачился и надел ночную кофту, едва самовар, подпертый с одной стороны, за отсутствием ножки, замком, а сь другой стороны ножницами, запыхтел и зарумянился на столе, — дверь комнаты отворилась, и на пороге явился господин, как говорится, из породы недоростков недостатковских. Склонив голову на подобие подстреленной дичи и прикладывая руку к груди, точно держал в ней прошение на погребение жены или дочери, вошедший начал говорить вдохновенно: «И возможно ли, и вижу мужа такого сана, и взоры меня не обманывают!» Думая, что это затем, чтобы точно просить на погребение жены или дочери, проезжий снял со стола кошелек и протянул вынутый из него четвертак к двери. Посетитель встрепенулся, посинел и, закинув голову, отступил...

— Не понимаю, не понимаю! — произнес он, запальчиво и заикаясь: — что это может значить? —

Приезжий тоже переконфузился.

— Вот, милый мой, возьмите, не церемоньтесь! — произнес он довольно неровно.

Посетитель засмеялся, как человек, соболезнующий об ошибке ближнего, и заметил:

— Извините, тут вышло кипроко́, и не одно, а целых два кипрока́: во-первых, я не то, что вы думали; во-вторых, я — Борис Борисович Плинфа, здешний обыватель; и не стыдно ли вам потчевать меня четвертаками?

Читатель уже вероятно привел в памяти, что это был тот самый Плинфа, к которому в полдень обыкновенно приходили с поздравлением трубачи, и вероятно также догадался, что появление его произошло вследствие подслушанного разговора лакея с козлом. Проезжий согласился, что потчевать четвертаками, действительно, стыдно, и произнес: «Извините, я ошибся, прошу садиться, и не желаете ли стакан чаю?» — «Много благодарен! — подхватил Плинфа, утирая нос, кончик которого начала беспокоить выступившая из него капля: — только уж позвольте в прикуску и пожиже; крепкий чай, говорят, раздражает нервы и заставляет думать о том, о чем иногда и не хочешь думать!» Проезжий... но, прежде, нежели мы скажем, согласился ли проезжий с тем, что чай раздражает нервы и заставляет иногда думать о том, о чем бы и не хотел думать, — скажем, что за человек был этот проезжий. — Проезжий, мужчина лет сорока, был человек добрый, добрый, как говорится, не обидевший на своем веку мухи, и это, сколько нам кажется, происходило от его домашнего воспитания. Вследствие этого домашнего воспитания, выйдя в отставку и поселясь в деревне, он старую ключницу, мошенницу из мошенниц, звал Михеевной, а иногда тетенькой, атаману на все распоряжения его говорил: «хорошо, хорошо, братец Силентий; это очень хорошо!» — и от скуки играл в карты с двумя горничными, которым имена были Гопка, и Галька. На службе, ходя постоянно в широком фраке на вате и получая к столу все деревенские припасы, он слыл у молодых сослуживцев под именем зайца в мешке и сахарного тихони, а у пожилых — под именем прекрасного молодого человека. Эти пожилые только находили его несколько рассеянным. Рассеянность в самом деле была любопытная... Бывало, поймает в присутствии кого-нибудь за пуговицу и начинает с ним говорить, да говорит до того, что слушающий готов в обморок упасть и не имеет сил вырваться. Один шутник в таком положении вынул из кармана ножик, отрезал пуговицу, за которую рассказчик держался, и улизнул. На службе же, бывало, остановит кого-нибудь в экипаже на улице, деликатно стащит его за пуговицу на мостовую, спросит, как ваше здоровье, и, получивши должный ответ, скажет: «А, хорошо!» и, сказавши: «А, хорошо!» сядет спокойно в чужой экипаж и укатит, прежде чем владелец его успеет опомнигься.

В деревне он жил довольно порядочно; соседи езжали к нему на именины и поиграть в карты. Только вдруг однажды он задумался, думал-думал, и решился произвести важный переворот в своем существовании. Каков был этот переворот, читатель увидит дальше...

Приезжий, действительно, согласился, что чай расстраивает нервы и вселяет иногда предосудительные помыслы; гость на это помолчал и спросил с улыбкой: «Имя и отечество ваше?» — Надворный Советник Фока Пятизябенко! — ответил хозяин, также с улыбкой.

— Фока Лукич? — подхватил гость, покачнувшись и с улыбкой.

— Фока Ильич! — ответил хозяин, также покачнувшнсь и также с улыбкой.

Чай снова был розлит по стаканам.

— От вас, Фока Ильич, — начал гость: — вероятно не укрылось, как беден и скучен наш город?

— Не укрылось! — ответил хозяин, расправляя и обсмактывая замоченные в чаю усы, которые он носил для некоторой прикрасы ранней лысины: — только я не думаю, чтоб город ваш был точно скучен и беден.

— Скучен и беден! — подхватил гость: — скучен и беден! И вы не поверите, какие странные случаи бывают в нем! Вот, например, у меня на свадьбе, на первой еще свадьбе, потому что я вдовец, из самой, так сказать, брачной комнаты украли сапоги и брюки!

— Быть не может! — подхватил удивленный хозяин.

— Точно так, прошу не сомневаться! — подхватил гость, кланяясь: — и утащили в то время, как кроме меня и жены никого не было в комнате! — Последовало деликатное с обеих сторон молчание; хозяин налил гостю еще стакан чаю, помолчал и начал говорить... И то, что услышал Плинфа, поразило его неописанным удивлением; блюдечко зазвенело в его руках, когда Пятизябенко произнес последния слова и завершил: «Вот, Борис Борисыч, вот мое задушевное и неизменное желанье!»

Плинфа помолчал и спросил: «Да на ком же это вы думаете жениться?» — спросил, все еще не понимая вполне странного намерения помещика и мысля про себя: «какая же это наша фефела наградит собою такого жениха?»

— Да я же вам говорю, на ком, — ответил Пятизябенко и еще раз повторил в малейших подробностях сказанное Плинфе. — Далеко за полночь огонь погас в окне вновь занятого нумера гостиницы. Как обухом оглушенный, вышел Плинфа на улицу и почти опрометью побежал, повторяя про себя: «Ах ты, батюшки, батюшки, вот разодолжил!» — и целый рой предположений заходил и завертелся в голове Плинфы. — А надо сказать, что Плинфа был большой поклонник всякого рода новостей. Живя уже давно в отставке, он постоянно, по привычке, каждый день приходил, как будто по делу, в присутствие и весело здоровался с чиновниками, которые все знали и любили отставного судью и всякий раз говорили: «А! вот и вы, Барбарис Барбарисович! Ну, что? есть ли теперь что-нибудь новенькое?» На это Барбарис Барбарисович молча скрипел табакеркою, на которой была изображена таблица с рассчетом для бостона, и отвечал: «Как же, есть!» — «Да что же такое есть?» допрашивали любопытные чиновники. — «А вот и есть! отвечал Плинфа, смотря себе на сапоги: — вот, Вакулищенко мне новые сапоги сделал!» — «Да как же новые?» замечали на это пытливые чиновники: «вы, Барбарис Барбарисович, еще на той неделе их показывали!» На это Плинфа качал головою и говорил: «Э! то не те сапоги, то были совсем другие сапоги, а эти совсем новые сапоги!»

Еще Пятизябенко спал на кровати, о которой выражалась одна надпись на стене нумера: «Горе и мука тому, кто будет осужден судьбою лежать на сей кровати!» и которая точно представляла горе и муку потому, что поминутно двигалась и скрипела, издавая какие-то насмешливые звуки, точно говорила: «А что, брат, а-га! посмотрим, как ты заснешь, посмотрим! что, брат, взял?» Еще маркёр, в ожидании пробуждения гостя, поминутно смотря на вновь заплатанныя брюки, вытирал кий и чистил бильярд, на котором шары, как известно, непременно падали в левую среднюю лузу, — а уже городок шумел, и целое море толков, споров и догадок колебало спокойствие низеньких домиков. Слово «жених» молнией облетело все девственные сердца и закоулки. Разнеслась весть, что приезжий помещик, Надворный Советник Пятизябенко, решился жениться на той, которую первую увидит в городке, разумеется, если эта первая согласится отдать ему свою руку, и уж также разумеется, что какая же не согласится отдать ему своей руки! Главную роль в этих городских толках играла высокоуважаемая девица-акушерка, Анна Ванна Гонорарий, как ее называли горожане. и которая на ванну впрочем нисколько не походила, а походила на бекаса, которого прозвище к ней и было навсегда припечатано. Надо заметить что на эту птицу акушерка походила вследствие носа, который, как кран у самовара, торчал на ее миниатюрном личике. Еще до рассвета, по неисповедимым судьбам, эта особа узнала всю подноготную от Плинфы и до утра не могла сомкнуть глаз. С зарей она уже порхнула в тележечку, именуемую нетечанкою, и полетела с визитами к нуждающимся и ненуждающимся в ее искусстве, из которых первых, впрочем, постоянно было более в благословенном городке. Благословенный городок, скажем мимоходом, особенно пришелся по вкусу акушерке. Она прилетела сюда, по окончании курса, на почтовых и с той поры сделалась душою его общества. Увидев, как на одной станции она подкатила к крыльцу, на перекладной, в чепчике без вуали и с книжкою в руках, громко скомандовала запрягать и, выпив стакан молока, снова умчалась вперед, как добрый фельд-егерь, один проезжий, заслуженный генерал, заметил: «Ну, матушка, такая не сробеет!» И точно, Анна Ванна Гонорарий никогда еще не сробела. Разъезжая по городу в уютной нетечанке и служа первым приветствием всякому новому гостю мира, Анна Ванна в то же время слыла и модницей, и затейницею веселиться, и затейницею устраивать сговоры и свадьбы, а следовательно и нужные подготовления будущих приветствий новых гостей мира. Выходя утром за ворота, она не пропускала ни одного хуторянина, идущего из окрестностей на базар, и всех почти знала по имени. — «Ты это петуха, Онисим, несешь?» — спрашивала она. — «Петуха, барышня!» — отвечал Онисим, держа перевернутого вверх ногами, с отекшею головою, петуха. — «Продай мне петуха, Онисим», — говорила она, ощупывая хлуп и бока петуха. — «Берите, барышня! — говорил на это Онисим: — только позвольте прежде вашу ручку поцеловать!» С акушеркой жил еще маленький племянник Вава, который иногда сопровождал ее в поездках по городу — «Это что, тётя, какое слово написано на заборе?» — спрашивал он, подпрыгивая на нетечанке и рассматривая те надписи мелом, которыя иногда производятся на стенах и заборах в отдаленных городских улицах. — «Это, душечка, ничего! это неконченное слово! — говорила на это тетенька, оборачивая лицо Вавы в другую сторону: ты этого не поймешь!» и точно, Вава этого не понимал. — Не мешает также заметить, что, по туземному обычаю, помолвившись за Плинфу, о чем мы забыли сказать, Анна Ванна Гонорарий позволяла своему жениху, при людях, иногда некоторыя золотыя вольности. Она... целовалась с своим женихом. И надо было видеть, как она с ним целовалась! Так уже теперь не целуются на свете! Тонко намекая на румянец щек Анны Ванны, почтмейстерша, едва видела их вместе, обыкновенно говорила: «Барбарис Барбарисович! посмотрите, какая она хорошенькая! уж поцелуйте ее, душечку, в стыдливое место!» На это душечка краснела и, подставляя щеку, говорила: «Ах, право, уж вы мне с вашими просьбами!» и Плинфа, также зардевшись, исполнял желание почтмейстерши, то есть, целовал невесту в стыдливое место...

Совершив более десяти наездов на дома и домики, акушерка подлетела к крыльцу Плинфы и в волнении, сказав племяннику: «Ну, Вава, поставь лошадь под сарай, а сам побегай в саду; я зайду к дяде!» — быстро порхнула в сени. Вава поставил коня под сарай и пошел в сад. Пижон, собака акушерки, тоже подошел в сад, но прежде его настигли дворняги Плинфы и, составив около него кружок, стали, по своему обыкновению, как говорится, читать его диплом. — «Ну! поздравляю вас! — вскрикнула акушерка, сталкиваясь в передней лицом к лицу с Плинфою: — гость-то ваш оказался обманщиком, гнусным обманщиком! он вам все, должно быть, налгал, и больше ничего!»

— Да помилуйте, — проговорил робкий Плинфа, подходя к ручке невесты: — чем же он мог налгать?

— Отстаньте! — вскрикнула акушерка, отдергивая ручку, одетую в перчаточку цвета майского жука, с отливом: — что мокрой-то курицей такой смотрите! Страм, да и только! Объехала всех, была у всех, спрашивала всех, никто и не слыхал такой фамилии, — Пятизябенко! и разве могут быть такие женихи на свете!

— Да что ж тут такого в этой фамилии? — спрашивал озадаченный Плинфа: — и чем же она худая фамилия?

— Была даже у буфетчика, у маркёра Букана в гостинице! — продолжала гостья: — заезжаю по дороге и спрашиваю: что, говорю, Букаша, приезжий жених уже посватался? — Какой, говорит, посватался. Он еще спит, говорит! — Спит! и это жених! Ну, такие ли бывают на свете женихи? Да что же вы такой нюней стоите? Отвечайте! — почти сквозь слезы спрашивала акушерка... Но не успела она произнести последних слов, как посреди улицы показался красивый господин в соломенной шляпе, не молодой, это правда, но еще румяный и с вожделенным запасом здоровья. Он остановился перед окнами дома, против Плинфы. Сердце ёкнуло под лифом акушерки, и в глазах ея заходил сладкий туман. Ей показалось, в первое мгновение, что прохожий заметил ее. Но скоро предположение это оказалось ошибочным: прохожий ступил на крыльцо и вошел в сени противоположного дома. Акушерка нервически оттолкнула Плинфу и, вскрикнув: «Ах-ти, матушка, опростоволосилась!» — кинулась в ближний зал. Там, из-за горшков ерани и занавесок, стала она в кулак наблюдать, что будет происходить в соседнем доме. Вот, определите после этого сердце женщины; ведь, кажется, жених у нее стоял за плечами, а, между тем... Нет, странное сердце женщины! На воротах дома, куда вошел прохожий, была надпись, еще шесть лет назад прибитая вверх ногами и до сих пор остающаяся в таком же положении: «Неслужащего дворянина Обапалки». Пятизябенко между тем, — это был он, — пройдя не без волнения две улицы, где, к удивлению своему, вместо ожидаемых девиц, видел все прифрантившихся на этот раз маменек и папенек, встречавших его даже с улыбками, точно давно знакомого и точно говоря: «А, здравствуйте, Фока Ильич, с приездом!» или: «А, вот и вы! как провели ночь?» Пятизябенко очень обрадовался потому, что в окне дома, куда вошел, мелькнуло, как ему показалось, весьма смазливенькое лицо блондинки... Войдя, не без волнения, в переднюю, где не было ни души, и потом в зал, гость остановился на пороге. Хозяин и хозяйка, Обапалки, которые о нем уже, как и все горожане, знали всю подноготную, но никак не ожидали его появления, крайне изумились и остались безмолвны. Обапалка-муж, из породы кубариков, раскладывал в это время в зале перепелиныя сети, собираясь починить их новыми нитками и думая про себя: «А это, однако же, любопытно: к кому зайдет приезжий помещик?» Обапалка-жена, также не далекая от породы кубариков, сортировала в зале же ягоды для настойки и тоже думала: «А это, впрочем, вещь любопытная: куда завернет приезжий помещик?» и вдруг, этот помещик явился в их собственном зале. Нет! Перо опускается, и недостает сил изобразить изумление почтенных супругов!

Едва гость очутился на пороге и замер в невольном, понятном трепете, оторопелый хозяин бросил сети, взглянул на него с улыбкой и шариком укатился из залы в коридор. Там супруги пожали плечами и молча взглянули друг на друга. — «Ну, ничего, мамаша! — произнес, помолчав, в одно мгновение все сообразивший муж: — ничего, это очень выгодно!» — «"Что выгодно? — спросила супруга, смотря на него во все глаза и не понимая его: — разве ты забыл, папаша, что у нас нет детей?» — «Ничего, дуся, ничего! это очень выгодно, и не надо упускать случая, а уж мы ему достанем!» — «Как достанем, кого достанем? — спросила, внезапно проникнутая припадком ревности, супруга: ты с ума сошел!» — «Ну, с ума не с ума, котик, а уж ты не беспокойся; когда человек в таком аппетите жениться, не надо упускать случая!» — И муж поцеловал в обе полные щеки взволнованную жену. Поцелуй произошел в тишине, так же как и разговор, и через несколько минут супруги явились в зале, один уже во фраке и белом галстуке, а другая в новом, шоколадном кисейном платье. Несколько минут и гость, и хозяин молча смотрели другь на друга. Наконец хозяин кашлянул и начал:

— Весьма осчастливлен! Чему обязан этим посещением?

Гость ответил:

— Мне сказали, что у вас есть продажные дрожки!

— Дрожек продажных у меня нет! — ловко вклеил хозяин: — но садиться милости просим!

— Все сели. Разговор начался о городских новостях. Пятизябенко не хотел ударить лицом в грязь и обратился к прекрасному полу. Оглянув кисейное платье и в то же время шерстяные ботинки прекрасного пола, он с деликатною ловкостью спросил: «А отчего это, сударыня, в такое теплое время на ваших милых ножках такие вовсе не милые ботинки?» Хозяин нагнулся к уху гостя и шепнул ему одно слово, которое совершенно удовлетворило любопытство гостя, но бросило его в порядочную краску. Немало также смутился гость, когда слуга внес поднос с закускою, и хозяин спросил: «не угодно ли водочки и редечки?» Гость отведал и водочки, и редечки... Во время закуски, хозяйка взглянула на мужа и произнесла: «Шерчик! фуршет!» Гость предупредил желание дамы. Но, через секунду, дама, потребовавши по-французски вилку, лежавшую перед ее носом, за хлебом пошла сама, в то время, как этот хлеб лежал на другом конце стола. Гость изумился и долго не мог прийти в себя потому, что не смел ничего предполагать насчет познаний почтенной дамы. — Для одобрения себя, пробуя какие-то маринованные в уксусе грибки, Пятизябенко спросил:

— А как фамилия, не знаете ли, той пожилой дамы с дочерьми, которую я встретил вчера на городском мосту? Еще у нее голубая карета?

— А! это та, Макортыт, помещица из Пупавок; еще сама, говорят, с дочерьми в пруду бреднем рыбу ловит! — ответил добродушный Обапалка.

— Ну, а те барышни, кто такия, рыженькие и в голубых шляпках? — спросил кашлявший в салфетку гость: — я их вчера тоже встретил за городом!

— Это, — подхватил добродушный хозяин, смотря на жену: — это Завалишинские однодворки! У нас зимою, на балу, шутники-офицеры наименовали одну Кирпа́ша, а другую Морда́та! — Фамилия же у них, право, такая мудреная, на М, и, кажется, немецкая!

— Хо́ха! — подхватила супруга.

— Да, точно, Хо́ха, я и забыл! — прибавил супруг: — точно Хоха, и не на М!

Разговор в этом тоне длился еще несколько минут. Наконец догадливая хозяйка вышла. Гость высморкался, сложил платок втрое, спрятал его в боковой карман фрака и начал:

— А вы, я думаю, уже догадались, зачем я явился к вам?

— Хи, хи! Как же не догадаться! Хи, хи! — подхватил, улыбаясь, хозяин, склоняя на бок голову и в то же время смотря гостю в глаза.

— Так, значит, вы соглашаетесь! — спросил, приподнимаясь, гость.

— Соглашаюсь ли?..

— Да!

Обапалка потер переносицу. Пот градом катился с него. «Была не была! — подумал он, — подставим ему Акулину Саввишну!» и еще раз сообразив, как полезно будет, для его отношений к супруге, подставить гостю Акулину Саввишну, он сделал из лица своего лицо важное и сказал:

— Я согласен на все, только с одним условием: оставим все это до сегодняшнего вечера; вечером мы все покончим! Да притом же надо и ей дать опомниться! — прибавил Обапалка уже с располагающей улыбкой.

При слове ей Пятизябенко совершенно оживился, стал болтать о разных веселых вещах и вышел от Обапалки, чуть не подпрыгивая от радости...

— Так до вечера? — спросил он уже на улице, раскланиваясь с Обапалкою.

— До вечера! до вечера! — ответил, также раскланиваясь, Обапалка.

В окне противоположного дома между тем сильно заколыхалась розовая штора.

«Что бы это значило? — думала акушерка, следя из-за окна за уходящим гостем, — не задумал ли мерзавец Обапалка надуть гостя?» — Как надуть, акушерка еще недоумевала, но видел ее копотливый ум какие-то сети, расставленные против интересного проезжого, и этого уже было для нее довольно. Никогда не питая к Обапалкам особенного сочувствия, она задумала и решилась разрушить их ковы. Так как окончание дела должно было произойти вечером, то акушерка предположила напустить к Обапалкам весь город: пусть тогда выбор незнакомца произойдет при всех, и судьба, одна судьба решит, кому из девиц торжествовать. Созвать же весь город к Обапалкам было очень не трудно: для этого стоило только пустить в городе весть, что у них будет пить чай новый гость, и город полетит туда, где будет пить чай новый гость! Акушерка решилась, и нетечанка ее загремела и запрыгала по улицам.

Настал роковой вечер. Городок превратился в муравейник, на который мальчишка-пастух крикнул известную примолвку: — "кома́шки, кома́шки, прячьте подушки, татары идут!" — и еще скорее он походил на тот же городок, в старину, когда произошла эта примолвка. Крик со степи: "татары идут!" поднимал и старого и малого, и женщину и больного, и все по улицам степного слободского городка суетилось, кричало, металось и бежало опрометью куда глаза глядят. Так было и теперь; только горожане нынче знали, куда бегут. Кир Кирыч спешил к стряпчему; Пуд Пудыч спешил тоже к стряпчему. Секретарь Панмутьев летел к секретарю Панкутьеву, а секретарь Панкутьев к секретарю Панмутьеву, и оба на дороге, в приятном изумлении, сталкивались! Обыватель Андрей Андреич Крути-Верти кричал своей супруге: «Замолчи ты, Гавриловна, замолчи, или я тебе всю рожу разобью!» А толстенький ходатай по делам, тоже обыватель, Заткни-Перцу, брился перед мискою с водой, вместо зеркала, и полоскал рот апельсинною водичкою, по случаю сытного обеда у соседа с непристойным чесноком. Две застарелые, уже известные девицы в тирбушонах ехали в бричке, напудренные по самыя ресницы, потупя глаза и в то же время говоря шопотом: «А посмотри, посмотри, копочка, у поповны опять угорь вскочил на носу, а она все-таки едет!» Веселые барышни с сердитою маменькою тоже ехали. И ехал весь городок в гости к Обапалкам. Улица перед домом Обапалок совершенно запрудилась экипажами. Каких тут экипажей не было! И колымаги, и брички, и фаэтоны лилового цвета, и желтые дрожки, и краковские брички, и нетечанки и чертапха́ны, и слобожанские таратайки, именуемые «беда» и на которых точно беда ездить! На некоторых козлах сидели обыкновенные кучера; на других — мальчики в непомерных шерстяных капотах, а на третьих — дворовые девки в рукавицах и шапках, очевидно занявшие места кучеров, ушедших на косовицу. Словом, съезд был хоть куда. Внутри дома также было пестро и шумно. Между собравшимися пролетел слух, что самих хозяев нет в доме. Все недоумевали, куда они могли скрыться; недоумевала и акушерка. Чтобы как-нибудь пока замять дело, она распорядилась с чаем, и скоро казачки стали разносить установленные подносы. «И куда улетели? — думала акушерка, обегая глазами шумное собрание, — неужели догадались и решились дать тягу?»" — Но не успела она подумать этого, как на улице послышался стук колес, и дормёз давноожидаемого гостя подкатил к крыльцу. Приняв шумный съезд за особое расположение к себе новых родных, Пятизябенко, с чувством удовольствия, вступил в двери залы. На первых же порах, однако, он был удивлен, что хозяева не встретили его. Поклонившись с улыбкой и пригласив взглядом вставшее при его входе собрание сесть, Пятизябенко опустился в кресло и спросил:

— «А хозяев, господа, еще нет?» — «Да, хозяев нет еще!» — отозвались робко некоторые голоса, и вслед за тем в зале воцарилась мертвая тишина. Пятизябенко начал ощущать признаки робости и неловкости. В самом деле, положение его, среди кучи незнакомых и невиданных лиц, становилось затруднительным. Побарабанив пальцами по ручкам кресел, причем в лице его не было ни кровинки, он поднял голову и решился прибегнуть ко всегдашнему своему спасению, к красноречию.

— Вот, господа, — начал он, покашливая и стараясь попасть на веселый тон: — дожил я до горького разочарования в жизни; думал испить, как говорится, до дна чашу блаженства и остался холостяком; выходит, — ладил человек челнок, а свел на уховертку! Такова-то наша жизнь! Такова-то наша печальная и поучительная жизнь! — Гость остановился; ответа на его слова не последовало... За спиною его только раздался прерывистый шопот и даже сдержанный смех; Пятизябенко не имел сил обернуться, да и хорошо он сделал, что не обернулся! Собрание, очевидно, начинало потешаться на его счет. Один только Борис Борисыч, проскользнувший в это время в зал и стоявший у двери, задумчиво склонив голову, с пальцем в петлице жилета, помолчал-помолчал, да вдруг выступил и ответил: — «Точно так, Фока Ильич! точно так!» — «А, это вы! — произнес, не без ощущения внутренней радости гость и ободрился: — а у нас тут шел очень интересный разговор о поучительности человеческой жизни!» — «Ну! — подумали при этом некоторые из собравшихся, — поучительность поучительностью, только, брат, это все еще не дело и порядочная-таки чепуха; пора бы, наконец, перейти и к главному!» Гость терялся окончательно...

— А где же милые наши хозяева? — начал он снова: — я что-то не вижу между вами наших милых хозяев!

Деликатный Плинфа, желавший всегда, как о нем говорили, смягчить дело, или, как он сам выражался, подмазать сахарцем скипидарную пилюлю, хотел уже произнести: «А верно они тут же, и только чем-нибудь верно заняты!» — как слова его замерли на устах...

— Удрали куда-нибудь! — хватил напрямик и как будто про себя кривошей-подлекарь, прокладывавший, по общему мнению, понтоны через самые неприступные реки. — «Как удрали? — спросил Пятизябенко и заикнулся; ему показалось, словно какая струна при этом лопнула и зазвенела перед его ухом: — я вас что-то не расслышал!»

— Какой тут не расслышал! — заметил весело и опять-таки как будто про себя кривошей-подлекарь: — он вам наврал, собачий сын, если сказал, что у него есть дочка! Ну, у какого беса он возьмет дочку, и на ком вас женит? Разве на своей качке женит?

Тут строго внимавшее собрание не выдержало и прыснуло со смеху; веселые барыни звенели, как колокольчики. Одни девицы с тирбушонами долго крепились-крепились, но, наконец, не вытерпели и расхохотались, утирая обильные слезы. Пятизябенко был, как на угольях; он теперь ясно видел, что его водили за нос.

— Ну, — начал он разбитым голосом: — вы, милостивый государь, произнесли недостойное слово...

— А, когда недостойное, — заметил еще более в духе подлекарь: — так и значит, что он вас женит на своей качке!

Взрыв потрясающего хохота перешел всякие границы. Окна в зале дрожали, как на балу после выборов. Уже обиженный гость хотел встать и выйти, уже Плинфа порядочно трухнул и также намеревался выйти, как вдруг, из-за ряда городских дам, выступила акушерка и, поклонившись гостю, начала:

— Я девица не богатая и, смею сказать, даже неопытная, но позвольте, милостивый государь, заметить: смею ли я спасти вас от соблазну, да, спасти вас от соблазну? Ссылаясь на весь город, я, Анна Ивановна Гонорарий, акушерка, уверяю, что у Обапалок детей — ни мальчиков, ни девочек — никогда не было и быть не могло! И если они вас уверяли в противном, то не доживи я до светлого дня свадьбы, — потому что выхожу замуж и даже скоро, и даже выгодно, и даже очень счастливо, и притом за человека, которому дорого одно мое внимание (пять шпилек разом вонзились и укололи сердце Плинфы!), — не доживи я до светлого дня свадьбы, если слова мои неправы!

Пятизябенко не помнил себя от смущения; в глазах его ходил туман! Тут еще, к довершению общего смятения, не успела акушерка вынуть платочек и, плюнув в него, положить ето обратно в ридикюль, — что она из деликатности делала всякий раз, когда нужно было плюнуть, — как в дверях гостиной появились сами хозяева — Обапалки, бледные и неподвижные, как смерть. Никто не знал теперь, не знал и впоследствии, откуда они явились, потому что акушерка, по собственным ее словам, обегала не только все комнаты и чердак, но и все прочие места.

«А, и вы здесь!» — произнес уже как с того света Пятизябенко: «ну, не грех ли, не стыдно ли вам? Надули, надули, как последнего школьника!»

Тут подняла снова голос Гонорарий.

— Послушайте, милостивый государь! — начала она, покашливая: — не обижайтесь еще, не обижайтесь! Смиритесь! Дело ваше еще не потеряно, потому что выбор ваш сию же минуту может пасть на достойнейшую из девиц наших!

Пятизябенко потер лысину, откачнулся в кресло и засмеялся... Смех его стал неожиданно возрастать, возрастать, перешел в неописанный, неудержимый хохот и, как пламя, вдруг обнял и всколебал все собрание! Хохотал и Плинфа, хохотала и акушерка, хохотали и барышни, все хохотало самым неудержимым, самым неподдельным хохотом, хохотало, утирая слезы, охая и сморкаясь, сморкаясь и охая... Первый остановился гость.

— Ну, не умора ли, господа, — начал он, оставливаясь и задыхаясь от смеха: — ну, не умора ли все это событие? Ну, откуда мне показалось, ну, откуда мне это вздумалось, право? Нет, господа, это событие — невероятное событие. И как это так, вдруг приехал, увидел, и что такое увидел — и сам не знаю!.. Чорт знает, какая история! А впрочем, так как, господа, всякая история чем-нибудь кончается, то уж не откажите мне и отужинайте сегодня у меня, в саду гостиницы! Ведь, я думаю, там готовят хороший ужин? А?..

Собрание ответило, что точно ужин готовят хороший, и разошлось, шумно разбирая случившееся. И вот, далеко за полночь, в гостинице загремела полковая музыка, зазвенела посуда, захлопали пробки, и целый город стал веселиться наскоро, общими силами слепленным весельем! И что же при последнем тосте, когда известный уже подлекарь проиграл на принесенной гитаре "Черничку", любимую песенку горожан, и Плинфа, по общему желанию, поцеловал свою невесту в стыдливое место, Пятизябенко встал и обнял Обапалку. Собрание открыло глаза и в приятном изумлении стало смотреть на достойный поступок гостя.

— Ну, скажите мне, — начал Пятизябенко, целуя Обапалку то в одну, то в другую щеку: — ну, скажите мне, за что вы меня хотели так общипать?

— Не хотел общипать, по совести не хотел! — ответил, едва держась на ногах, Обапалка: — в окне у меня никакой барыни не было, а было что-нибудь другое (при этом Обапалка робко взглянул на жену), — и вам это показалось; а впрочем, господа, подкачнем нашего гостя! Гостя подкачнули, подкачнули, подкачнули дружно, весело и стали целоваться; и когда стали горожане целоваться, стали беседовать, и что говорили при этом веселые горожане, того решительно никто не мог уже разобрать! — Веселые горожане еще крепко спали, когда дормёз заезжего гостя снова покатил по пыльной дороге! Гость уже не выглядывал из окон на встречные экипажи; ему, по-видимому, было не до того! А жаль: в одном из этих экипажей сидела, полулежа на белой, как снег, подушке, обшитой кружевами, девушка, — лет двадцати трех, брюнетка, в маленьком чепчике, с большими темными глазками, и бледная, как мраморная Геба! Она окинула орлиным взглядом проезжего и подумала: «Вот бы муженек, и стар, и не беден, и порядочный, кажется, колпак!» — Девица была дочь одной современной маменьки, где-то проживавшей домоправительницей, слыла у сверстниц под именем Тамерлана и теперь уезжала из одного семейства, где была, без году неделю, гувернанткой, и где ей только что торжественно отказали! Хорошенький Тамерлан, в тот же день, подъехал в чужой карете к лавкам, подъехал с целью блеснуть в последний раз интересною обстановкой, и столкнулся там с акушеркою, у которой еще живо в памяти было вчерашнее событие. Когда услышала отставная гувернантка рассказ о госте, когда она услышала этот рассказ, — лицо ее побледнело, слезы выступили из глаз, и батистовый платок вмиг превратился в клочки. Она тут же, как есть, перед подругою вызывалась садиться в перекладную и догонять гостя! И насилу ее уговорила и утешила «шерчик» акушерка, или собственно не утешила, потому что хорошенькая гувернантка долго не могла забыть этого события и долго была главною повествовательницею пассажа, нарушившего покой тихого степного городка.

 

 

© Электронная публикация — ПЭБ, 1992-2013.