Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности
его было что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг,
как бы вы рассеяны ни были, пристально приковаться к нему
взглядом и тотчас же разразиться самым неумолкаемым смехом.
Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки этого
маленького господина были так подвижны - или, наконец, что он
сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на
него устремленного, что почти инстинктом угадывал, что его
наблюдают, тотчас же оборачивался к своему наблюдателю и
с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной подвижности,
поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное
дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал
тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял
свою голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в
физическом, смотря по тому, в какой находился компании.
Добровольные шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это
странное создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из
профессии. В нем оставалось еще кое-что благородного. Его
беспокойство, его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали
в пользу его. Мне казалось, что все его желание
услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от материяльных
выгод. Он с удовольствием позволял засмеяться над собой во все
горло и неприличнейшим образом, в глаза, но в то же время -
и я даю клятву в том - его сердце ныло и обливалось кровью от
мысли, что его слушатели так неблагородно-жестокосерды, что
способны смеяться не факту, а над ним, над всем существом его,
над сердцем, головой, над наружностию, над всею его плотью
и кровью. Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость
своего положения; но протест тотчас же умирал в груди его,
хотя непременно каждый раз зарождался великодушнейшим
образом. Я уверен, что все это происходило не иначе, как от доброго
сердца, а вовсе не от материяльной невыгоды быть прогнанным
в толчки и не занять у кого-нибудь денег: этот господин вечно
занимал деньги, то есть просил в этой форме милостыню, когда,
погримасничав и достаточно насмешив на свой счет, чувствовал,
что имеет некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой
это был заем! и с каким видом он делал этот заем! Я предположить
не мог, чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное,
угловатое лицо этого человечка, могло поместиться в одно и то же
время столько разнородных гримас, столько странных
разнохарактерных ощущений, столько самых убийственных впечатлений.
Чего-чего тут не было! - и стыд-то, и ложная наглость, и досада
с внезапной краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба
о прощении, что смел утруждать, и сознание собственного
достоинства, и полнейшее сознание собственного ничтожества, - все
это, как молнии, проходило по лицу его. Целых шесть лет
пробивался он таким образом на божием свете и до сих пор не
составил себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою
разумеется, что очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда.
Сердце его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более:
по моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек
в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость по первому
приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить
ближнему. Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка
вполне. Всего смешнее было то, что он был одет почти так же,
как все, не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою
изысканностию и с поползновением на солидность и собственное
достоинство. Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его
беспокойство за себя и в то же время беспрерывное
самоумаление, - все это составляло разительнейший контраст и достойно
было смеху и жалости. Если б он был уверен сердцем своим (что,
несмотря на опыт, поминутно случалось с ним), что все его
слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только
факту смешному, а не над его обреченною личностию, то он с
удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку
и пошел бы в этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение,
по улицам, лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им
всем удовольствие. Но до равенства он не мог достигнуть никогда
и ничем. Еще черта: чудак был самолюбив и порывами, если только
не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть
и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя,
следовательно с риском, почти с геройством, кого-нибудь из своих
покровителей, уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами...
Одним словом, он был мученик в полном смысле слова, но самый
бесполезнейший и, следовательно, самый комический мученик.
Между гостями поднялся общий спор. Вдруг я увидел, что
чудак мой вскакивает на стул и кричит что есть мочи, желая,
чтоб ему одному дали исключительно слово.
- Слушайте, - шепнул мне хозяин. - Он рассказывает
иногда прелюбопытные вещи... Интересует он вас?
Я кивнул головою и втеснился в толпу.
Действительно, вид порядочно одетого господина,
вскочившего на стул и кричавшего всем голосом, возбудил общее внимание.
Многие, кто не знали чудака, переглядывались с недоумением,
другие хохотали во все горло.
- Я знаю Федосея Николаича! Я лучше всех должен знать
Федосея Николаича! - кричал чудак с своего возвышения. -
Господа, позвольте рассказать. Я хорошо расскажу про Федосея
Николаича! Я знаю одну историю - чудо!..
- Расскажите, Осип Михайлыч, расскажите.
- Рассказывай!!
- Слушайте же...
- Слушайте, слушайте!!!
- Начинаю; но, господа, это история особенная...
- Хорошо, хорошо!
- Это история комическая.
- Очень хорошо, превосходно, прекрасно, - к делу!
- Это эпизод из собственной жизни вашего нижайшего...
- Ну зачем же вы трудились объявлять, что она комичекая !
- И даже немного трагическая!
- А???!
- Словом, та история, которая вам всем доставляет счастие
слушать меня теперь, господа, - та история, вследствие которой
я попал в такую интересную для меня компанию.
- Без каламбуров!
- Та история...
- Словом, та история, - уж доканчивайте поскорее аполог,
- та история, которая чего-нибудь стоит, - примолвил
сиплым голосом один белокурый молодой господин с усами,
запустив руку в карман своего сюртука и как будто нечаянно
вытащив оттуда кошелек вместо платка.
- Та история, мои сударики, после которой я бы желал видеть
многих из вас на моем месте. И наконец, та история, вследствие
которой я не женился!
- Женился!.. жена!.. Ползунков хотел жениться!!
- Признаюсь, я бы желал теперь видеть madame Ползункову!
- Позвольте поинтересоваться, как звали прошедшую madame
Ползункову, - пищал один юноша, пробираясь к рассказчику .
- Итак, первая глава, господа: то было ровно шесть лет
тому, весной, тридцать первого марта, - заметьте число,
господа, - накануне...
- Первого апреля! - закричал юноша в завитках.
- Вы необыкновенно угадливы-с. Был вечер. Над уездным
городом N. сгущались сумерки, хотела выплыть луна... ну, и
все там как следует. Вот-с, в самые поздние сумерки, втихомолочку,
и я выплыл из своей квартиренки, - простившись с моей
замкнутой покойницей бабушкой. Извините, господа, что я употребляю
такое модное выражение, слышанное мной в последний раз у Николай
Николаича. Но бабушка моя была вполне замкнутая:
она была слепа, нема, глуха, глупа, - все что угодно!.. Признаюсь,
я был в трепете, я собирался на великое дело; сердчишко
во мне билось, как у котенка, когда его хватает чья-нибудь костлявая
лапа за шиворот.
- Позвольте, monsieur Ползунков!
- Чего требуете?
- Рассказывайте проще; пожалуйста,не слишком старайтесь!
- Слушаю-с, - проговорил немного смутившийся Осип Михайлыч .
- Я вошел в домик Федосея Николаича (благоприобретенный-c).
Федосей Николаич, как известно, не то чтобы сослуживец,
но целый начальник. Обо мне доложили и тотчас же ввели
в кабинет. Как теперь вижу: совсем, совсем почти темная комната,
свечей не подают. Смотрю, входит Федосей Николаич. Так мы
остаемся с ним в темноте...
- Что ж бы такое произошло между вами? - спросил один офицер.
- А как вы полагаете-с? - спросил Ползунков, немедленно
обращаясь, с судорожно шевельнувшимся лицом, к юноше в завитках.
- Итак, господа, тут произошло одно странное обстоятельство.
То есть странного тут не было ничего, а было, что называется,
дело житейское, - я просто-запросто вынул из кармана сверток
бумаг, а он из своего сверток бумажек, только государственными...
- Ассигнациями?
- Ассигнациями-с, и мы поменялись.
- Бьюсь об заклад, что тут пахло взятками, - проговорил один
солидно одетый и выстриженный молодой господин.
- Взятками-с! - подхватил Ползунков. - Эх!
Пусть я буду либералом,
Каких много видел я!
если вы тоже, как вам попадется служить в губернии, не погреете
рук... на родном очаге... Зане, сказал один литератор:
И дым отечества нам сладок и приятен1
Мать, мать, господа, родная, родина-то наша, мы птенцы, так
мы ее и сосем!..
Поднялся общий смех.
- А только, поверите ли, господа, я никогда не брал взяток, -
сказал Ползунков, недоверчиво оглядывая все собрание.
Гомерический, неумолкаемый смех всем залпом своим накрыл
слова Ползункова.
- Право, так, господа...
Но тут он остановился, продолжая оглядывать всех с
каким-то странным выражением лица. Может быть, - кто знает, - может
быть, в эту минуту ему вспало на ум, что он почестнее многих
из всей этой честной компании... Только серьезное выражение
лица его не исчезало до самого окончания всеобщей веселости.
- Итак, - начал Ползунков, когда все поумолкли, - хотя
я никогда не брал взяток, но в этот раз грешен: положил в карман
взятку... с взяточника... То есть были кое-какие бумажки в
руках моих, которые если б я захотел послать кой-кому, так худо
бы пришлось Федосею Николаичу.
- Так, стало быть, он их выкупил?
- Выкупил-с.
- Много дал?
- Дал столько, за сколько иной в наше время продал бы
совесть свою, всю, со всеми варьяциями-с... если бы только что-нибудь
дали-с. Только меня варом обдало, когда я положил в карман
денежки. Право, я не знаю, как это со мной всегда делается,
господа, - но вот, ни жив ни мертв, губами шевелю, ноги
трясутся; ну, виноват, виноват, совсем виноват, в пух засовестился,
готов прощенья просить у Федосея Николаича...
- Ну, что ж он, простил?
- Да я не просил-с... я только так говорю, что так оно было
тогда; у меня, то есть, сердце горячее. Вижу, смотрит мне прямо в глаза:
- Бога, говорит, вы не боитесь, Осип Михайлыч.
Ну, что делать! Я этак развел из приличия руки, голову на
сторону: "Чем же, я говорю, бога не боюсь, Федосей Николаич?."
Только уж так говорю, из приличия... сам сквозь землю провалиться готов.
- Быв так долго другом семейства нашего, быв, могу сказать,
сыном, - и кто знает, что небо предполагало, Осип Михайлыч!
И вдруг что же, донос, готовить донос, и вот теперь!.. Что после
этого думать о людях, Осип Михайлыч?
Да ведь как, господа, как рацею читал! "Нет, говорит, вы мне
скажите, что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?"
Что, думаю, думать! Знаете, и в горле заскребло, и голосенко
дрожит, ну уж предчувствую свой скверный норов и схватился
за шляпу...
- Куда ж вы, Осип Михайлыч? Неужели накануне такого
дня... Неужели вы и теперь злопамятствуете; чем я против вас
согрешил?..
- Федосей Николаич, говорю, Федосей Николаич!
Ну, то есть растаял, господа, как мокрый сахар-медович,
растаял. Куда! и пакет, что в кармане лежит с государственными,
и тот словно тоже кричит: неблагодарный ты, разбойник, тать
окаянный, - словно пять пудов в нем, так тянет... (А если б и
взаправду в нем пять пудов было!..)
- Ну, не плачь, - говорит Федосей Николаич, - полно:
согрешил и покаялся! пойдем! Может быть, удастся мне возвратить
говорит, вас опять на путь истинный...Может быть, скромные
пенаты мои (именно, помню, пенаты, так и выразился, разбойник)
согреют, говорит, опять ваше очерств... не скажу очерствелое, -
заблудшее сердце...
Взял он меня, господа, за руку и повел к домочадцам. Мне
спину морозом прохватывает; дрожу! думаю, с какими глазами
предстану я... А нужно вам знать, господа... как бы сказать,
здесь выходило одно щекотливое дельце!
- Уж не госпожа ли Ползункова?
- Марья Федосеевна-с, - только не суждено, знать, ей было
быть такой госпожой, какой вы ее называете, не дождалась такой
чести! Оно, видите, Федосей-то Николаич был и прав, говоря,
что в доме-то я почти сыном считался. Оно и было так назад тому
полгода, когда еще был жив один юнкер в отставке Михайло Максимыч
Двигайлов по прозвищу. Только он волею божию помре,
а завещание-то совершить все в долгий ящик откладывал; оно
и вышло так, что ни в каком ящике его не отыскали потом...
- Ух!!!
- Ну ничего, нечего делать, господа, простите, обмолвился, -
каламбурчик-то плох, да это бы еще ничего, что он плох, - штука-то
была еще плоше, когда я остался, так сказать, с нулем в перспективе,
потому что юнкер-то в отставке - хоть меня в дом
к нему и не пускали (на большую ногу жил, затем что были руки
длинны!), - а тоже, может быть не ошибкой, родным сыном
считал.
- Ага!!
- Да-с, оно вот как-с! Ну, и стали мне носы показывать у
Федосея Николаича. Я замечал-замечал, крепился-крепился, а тут
вдруг, на беду мою (а может, и к счастью!), как снег на голову
ремонтер наскакал на наш городишко. Дело-то оно его, правда,
подвижное, легкое, кавалерийское, - только так плотно
утвердился у Федосея Николаича, - ну, словно мортира, засел! Я
обиходцем да стороночкой, по подлому норову, "так и так, говорю,
Федосей Николаич, за что ж обижать! Я в некотором роде уж
сын... Отеческого-то, отеческого когда я дождусь..." Начал он
мне, сударик ты мой, отвечать! ну, то есть начнет говорить,
поэму наговорит целую, в двенадцати песнях в стихах, только
слушаешь, облизываешься да руки разводишь от сладости, а толку
нет ни на грош, то есть какого толку, не разберешь, не поймешь,
стоишь дурак дураком, затуманит, словно вьюн вьется, вывертывается;
ну, талант, просто талант, дар такой, что вчуже страх
пробирает! Я кидаться пошел во все стороны: туды да сюды!
уж и романсы таскаю, и конфет привожу, и каламбуры высиживаю,
охи да вздохи, болит, говорю, мое сердце, от амура болит,
да в слезы, да тайное объяснение! ведь глуп человек! ведь не проверил
у дьячка, что мне тридцать лет... куды! хитрить выдумал!
нет же! не пошло мое дело, смешки да насмешки кругом, - ну,
и зло меня взяло, за горло совсем захватило, - я улизнул, да
в дом ни ногой, думал-думал - да хвать донос! Ну, поподличал,
друга выдать хотел, сознаюсь, материяльцу-то было много, и
славный такой материял, капитальное дело! Тысячу пятьсот
серебром принесло, когда я его вместе с доносом на государственные выменял!
- А! так вот она, взятка-то!
- Да, сударь, вот была взяточка-то-с; поплатился мне
взяточник! (И ведь не грешно, ну, право же, нет!) Ну, вот-с теперь
продолжать начну: притащил он меня, если запомнить изволите,
в чайную ни жива ни мертва; встречают меня: все как будто
обиженные, то есть не то что обиженные, - разогорченные так,
что уж просто... Ну, убиты, убиты совсем, а между тем и важность
такая приличная на лицах сияет, солидность во взорах, этак что-то
отеческое, родственное такое... блудный сын воротился к нам, -
вот куда пошло! За чай усадили, а чего, у меня у самого словно
самовар в грудь засел, кипит во мне, а ноги леденеют: умалился,
струсил! Марья Фоминишна, супруга его, советница надворная
(а теперь коллежская), мне ты с первого слова начала говорить:
"Что ты, батенька, так похудел", - говорит. "Да так,
прихварываю, говорю, Марья Фоминишна..." Голосенко-то дрожит
у меня! А она мне ни с того ни с сего, знать, выжидала свое ввернуть,
ехидна такая: "Что, видно, совесть, говорит, твоей душе
не по мерке пришлась, Осип Михайлыч, отец родной! Хлеб-соль-то
наша, говорит, родственная возопияла к тебе! Отлились, знать,
тебе мои слезки кровавые!" Ей-богу, так и сказала, пошла против
совести; чего! то ли за ней, бой-баба! Только так сидела да чай
разливала. А поди-ка, я думаю, на рынке, моя голубушка, всех
баб перекричала бы. Вот какая была она, наша советница! А тут,
на беду мою, Марья Федосеевна, дочка, выходит, со всеми своими
невинностями, да бледненька немножко, глазки раскраснелись,
будто от слез, - я как дурак и погиб тут на месте. А вышло потом,
что по ремонтере она слезки роняла: тот утек восвояси,
улепетнул подобру-поздорову, потому что, знаете, знать (оно
пришлось теперь к слову сказать), пришло ему время уехать, срок
вышел, оно не то чтобы и казенный был срок-то! а так... уж после
родители дражайшие спохватились, узнали всю подноготную,
да что делать, втихомолку зашили беду, - своего дому прибыло!..
Ну, нечего делать, как взглянул я на нее, пропал, просто пропал,
накосился на шляпу, хотел схватить да улепетнуть поскорее;
не тут-то было: утащили шляпу мою... Я уж, признаться, и без
шляпы хотел - ну, думаю, - нет же, дверь на крючок насадили,
смешки дружеские начались, подмигиванья да заигрыванья,
сконфузился я, что-то соврал, об амуре понес; она, моя голубушка,
за клавикорды села да гусара, который на саблю опирался, пропела
на обиженный тон, - смерть моя! "Ну, - говорит Федосей Николаич,
- все забыто, приди, приди... в объятия!" Я как
был, так тут же и припал к нему лицом на жилетку. "Благодетель
мой, отец ты мой родной!" - говорю, да как зальюсь своими горючими!
Господи, бог мой, какое тут поднялось! Он плачет, баба
его плачет, Машенька плачет... тут еще белобрысенькая одна была:
и та плачет... куда - со всех углов ребятишки повыползли
(благословил его домком господь!), и те ревут... сколько слез,
то есть умиление, радость такая, блудного обрели, словно на
родину солдат воротился! Тут угощение подали, фанты пошли: ох,
болит! что болит? - сердце; по ком? Она краснеет, голубушка!
Мы с стариком пуншику выпили, - ну, уходили, усластили меня
совершенно...
Воротился я к бабушке. У самого голова кругом ходит; всю
дорогу шел да подсмеивался, дома два часа битых по каморке
ходил, старуху разбудил, ей все счастье поведал. "Да денег-то дал
ли, разбойник?" - "Дал, бабушка, дал, дал, родная моя, дал,
привалило к нам, отворяй ворота!" - "Ну, теперь хоть женись,
так в ту ж пору женись, - говорит мне старуха, - знать,
молитвы мои услышаны!" Софрона разбудил. "Софрон, говорю,
снимай сапоги". Софрон потащил с меня сапоги. "Ну, Софроша!
Поздравь ты теперь меня, поцелуй! Женюсь, просто, братец,
женюсь, напейся пьян завтра, гуляй душа, говорю: барин твой
женится !" Смешки да игрушки на сердце!.. Уж засыпать было начал;
нет, подняло меня опять на ноги, сижу да думаю; вдруг и
мелькни у меня в голове: завтра-де первое апреля, день-то такой
светлый, игривый, как бы так? - да и выдумал! Что ж, сударики!
с постели встал, свечу зажег, в чем был за стол письменный сел,
то есть уж расходился совсем, заигрался, - знаете, господа,
когда человек разыграется! Всей головой, отцы мои, в грязь
полез! То есть вот какой норов: они у тебя вот что возьмут, а ты
им вот и это отдашь: дескать, нате и это возьмите! Они тебя по
ланите, а ты им на радостях всю спину подставишь. Они тебя
потом калачом, как собаку, манить начнут, а ты тут всем сердцем
и всей душой облапишь их глупыми лапами - и ну лобызаться!
Ведь вот хоть бы теперь, господа! Вы смеетесь да шепчетесь, я
ведь вижу! После, как расскажу вам всю мою подноготную, меня
же начнете на смех подымать, меня же начнете гонять, а я-то
вам говорю, говорю, говорю! Ну, кто мне велел! Ну, кто меня
гонит! Кто у меня за плечами стоит да шепчет: говори, говори
да рассказывай! А ведь говорю же, рассказываю, вам в душу
лезу, словно вы мне, примером, все братья родные, друзья
закадышные ... э-эх!..
Хохот, начинавший мало-помалу подыматься со всех сторон,
покрыл наконец совершенно голос рассказчика, действительно
пришедшего в какой-то восторг; он остановился, несколько
минут перебегая глазами по собранию, и потом вдруг, словно
увлеченный каким-то вихрем, махнул рукой, захохотал сам, как будто
действительно находя смешным свое положение, и снова пустился
рассказывать:
- Едва заснул я в ту ночь, господа; всю ночь строчил на
бумаге; видите ли, штуку я выдумал! Эх,господа! припомнить только,
так совестно станет! И добро бы уж ночью: ну, с пьяных глаз,
заблудился, напутал вздору, наврал, - нет же! Утром проснулся
ни свет ни заря, всего-то и спал часик-другой, и за то же! Оделся,
умылся, завился, припомадился, фрак новый напялил и прямо
на праздник к Федосею Николаичу, а бумагу в шляпе держу.
Встречает меня сам, с отверстыми, и опять зовет на жилетку
родительскую! Я и приосанился, в голове еще вчерашнее бродит!
На шаг отступил. "Нет, говорю, Федосей Николаич, а вот, коль
угодно, сию бумажку прочтите", - да и подаю ее при рапорте;
а в рапорте-то знаете что было? А было: по таким-то да по
таким-то такого-то Осипа Михайлыча уволить в отставку, да под просьбой-то
весь чин подмахнул! Вот ведь что выдумал, господи! и умнее-то
ничего придумать не мог! Дескать, сегодня первое апреля,
так я вот и сделаю вид, ради шуточки, что обида моя не прошла,
что одумался за ночь, одумался да нахохлился, да пуще прежнего
обиделся, да, дескать, вот же вам, родные мои благодетели, и ни
вас, ни дочки вашей знать не хочу; денежки-то вчера положил
в карман, обеспечен, так вот, дескать, вам рапорт об отставке.
Не хочу служить под таким начальством, как Федосей Николаич!
в другую службу хочу, а там, смотри, и донос подам. Этаким
подлецом представился, напугать их выдумал! и выдумал чем напугать!
А? хорошо, господа? То есть вот заласкалось к ним сердце
со вчерашнего дня, так дай я за это шуточку семейную отпущу,
подтруню над родительским сердечком Федосея Николаича...
Только взял он бумагу мою, развернул, и вижу,
шевельнулась у него вся физиономия. "Что ж, Осип Михайлыч?" А я как
дурак: "Первое апреля! с праздником вас, Федосей Николаич!" -
то есть совсем как мальчишка, который за бабушкино кресло
спрятался втихомолку, да потом уф! ей на ухо, во все горло, -
пугать вздумал! Да... да просто даже совестно рассказывать,
господа! Да нет же! я не буду рассказывать!
- Да нет, что же дальше?
- Да нет, да нет, расскажите! Нет, уж рассказывайте! -
поднялось со всех сторон.
- Поднялись, судари мои, толки да пересуды, охи да ахи!
и проказник-то я, и забавник-то я, и перепугал-то я их, ну, такое
сладчайшее, что самому стыдно стало, так что стоишь да со страхом
и думаешь: как такого грешника такое место святое на себе
держать может! "Ну, родной ты мой, - запищала советница, -
напугал меня так, что по сю пору ноги трясутся, еле на месте держат!
Выбежала я как полуумная к Маше: Машенька, говорю, что
с нами будет! Смотри, каким твой-то оказывается! Да сама
согрешила, родимый, уж ты прости меня, старуху, опростоволосилась!
Ну, думаю: как пошел он от нас вчера, пришел домой поздно,
начал думать, да, может, показалось ему, что нарочно мы вчера
ходили за ним, завлечь хотели, так и обмерла я! Полно, Машенька,
полно мигать мне, Осип Михайлыч нам не чужой; я же твоя мать,
дурного ничего не скажу! Слава богу, не двадцать лет на свете
живу: целых сорок пять!...
Ну, что, господа! Чуть я ей в ноги не чебурахнулся тут! Опять
прослезились, опять лобызания пошли! Шуточки начались!
Федосей Николаич тоже для первого апреля штучку изволили
выдумать! Говорит, дескать, жар-птица прилетела, с бриллиантовым
клювом, а в клюве-то письмо принесла! Тоже надуть хотел, -
смех-то пошел какой! умиление-то было какое! тьфу! даже срамно
рассказывать.
Ну, что, мои милостивцы, теперь и вся недолга! Пожили мы
день, другой, третий, неделю живем; я уж совсем жених! Чего!
Кольца заказаны, день назначали, только оглашать не хотят до
времени, ревизора ждут. Я-то жду не дождусь ревизора, счастье
мое остановилось за ним! Спустить бы его скорей с плеч долой,
думаю. А Федосей-то Николаич под шумок и на радостях все
дела свалил на меня: счеты, рапорты писать, книги сверять,
итоги подводить, - смотрю: беспорядок ужаснейший, все в
запустении, везде крючки да кавыки! ну, думаю, потружусь для
тестюшки! А тот все прихварывает, болезнь приключилась, день
ото дня ему, видишь, хуже. А чего, я сам, как спичка, ночей не
сплю, повалиться боюсь! Однако кончил-таки дело на славу!
выручил к сроку! Вдруг шлют за мной гонца. "Поскорей, говорят,
худо Федосею Николаичу!" Бегу сломя голову - что такое?
Смотрю, сидит мой Федосей Николаич обвязанный, уксусу к
голове промочил, морщится, кряхтит, охает: ох да ох! "Родной ты
мой, милый ты мой, говорит, умру, говорит, на кого-то я вас
оставлю, птенцы мои!" Жена с детьми приплелась, Машенька в
слезы, - ну, я и сам зарюмил! "Ну, нету же, говорит, бог будет
милостив! Не взыщет же он с вас за все мои прегрешения!" Тут
он их всех отпустил, приказал за ними дверь запереть, остались
мы с ним вдвоем, с глазу на глаз. "Просьба есть до тебя!" -
"Какая-с?" - "Так и так, братец, и на смертном одре нет покоя,
зануждался совсем!" - "Как так?" Меня тут и краска прошибла,
язык отнялся. "Да так, братец, из своих пришлось в казну
приплатиться; я, братец, для пользы общей ничего не жалею, жизни
своей не жалею! Ты не думай чего! Грустно мне, что меня пред
тобой клеветники очернили... Заблуждался ты, горе с тех пор
мою голову убелило! Ревизор на носу, а у Матвеева в семи
тысячах недочет, а отвечаю я... кто ж больше! С меня, братец,
взыщут: чего смотрел? А что с Матвеева взять! Уж и так довольно
с него; что горемыку под обух подводить!" Святители, думаю, вот
праведник! вот душа! А он: "Да, говорит, дочерних брать не хочу,
из того, что ей пошло на приданое; это священная сумма! Есть
свои, есть, правда, да в люди отданы, где их сейчас соберешь!"
Я тут как был, так и бряк перед ним на колени. "Благодетель ты
мой, кричу, оскорбил я тебя, разобидел, клеветники на тебя
бумаги писали, не убей вконец, возьми назад свои денежки!"
Смотрит он на меня, потекли у него из глаз слезы. "Этого я и ждал от
тебя, мой сын, встань; тогда простил ради дочерних слез! теперь
и мое сердце прощает тебя. Ты залечил, говорит, мои язвы!
благогословляю тебя во веки веков!" Ну, как благословил-то он меня,
господа, я во все лопатки домой, достал сумму: "Вот, батюшка,
все, только пятьдесят целковых извел!" - "Ну ничего, говорит,
а теперь всякое лыко в строку; время спешное, напиши-ка
рапорт, задним числом, что зануждался да вперед просишь
жалованья пятьдесят рублей. Я так и покажу по начальству, что тебе
вперед выдано..." Ну что ж, господа! как вы думаете? ведь я и
рапорт написал!
- Ну что же, ну чем же, ну как это кончилось?
- Только что написал я рапорт, сударики вы мои, вот чем кончилось.
Назавтра же, на другой же день, ранехонько поутру пакет
за казенной печатью. Смотрю - и что ж обретаю? Отставка!
Дескать, сдать дела, свести счеты, а самому идти на все стороны!..
- Как так?
- Да уж и я тут благим матом крикнул: как так! сударики!
Чего, в ушах зазвенело! Я думал спроста, ан нет, ревизор в
город въехал. Дрогнуло сердце мое! Ну, думаю, неспроста! да так,
как был, к Федосею Николаичу: "Что?" - говорю. "А что ж?" -
говорит. "Да вот же отставка!" - "Какая отставка?" - "А это?"-
"Ну что ж, и отставка-с!" - "Да как же, разве я пожелал?" -
"А как же, вы подали-с, первого апреля вы подали" (а
бумагу-то я не взял назад!).- "Федосей Николаич! да вас ли слышат уши
мои, вас ли видят очи мои!" - "Меня-с, а что-с?" - "Господи,
бог мой!" - "Жаль мне, сударь, жаль, очень жаль, что так рано
службу оставить задумали! Молодому человеку нужно служить,
а у вас, сударь, ветер начал бродить в голове. А насчет аттестата
будьте покойны: я позабочусь. Вы же так хорошо себя всегда
аттестуете-с!" - "Да ведь я ж тогда шуточкой, Федосей Николаич,
я ж не хотел, я так подал бумагу, для родительского вашего...
вот!" - "Как-с вот! Какое, сударь, шуточкой! Да разве такими за
бумагами шутят-с? да вас за такие шуточки когда-нибудь в
Сибирь упекут-с. Теперь прощайте, мне некогда-с, у нас ревизор-с,
обязанности службы прежде всего; вам бить баклуши, а нам тут
сидеть за делами-с. А уж я вас там как следует аттестую-с. Да еще-с,
вот я дом у Матвеева сторговал, переедем на днях, так уж надеюсь,
что не буду иметь удовольствия вас на новоселье у себя увидеть.
Счастливый путь!" Я домой со всех ног: "Пропали мы, бабушка!" -
взвыла она, сердечная; а тут, смотрим, бежит казачок от
Федосея Николаича, с запиской и с клеткой, а в клетке скворец
сидит; это я ей от избытка чувств скворца подарил говорящего;
а в записке стоит: первое апреля, а больше и нет ничего. Вот,
господа, что, как вы думаете-с?!
- Ну, что же, что же дальше???
- Чего дальше! встретил я раз Федосея Николаича, хотел
было ему в глаза подлеца сказать...
- Ну!
- Да как-то не выговорилось, господа!
Впервые опубликовано: "Иллюстрированный альманах", изданный
И.Панаевым и Н.Некрасовым, СПб., 1848 г.