ПУБЛИЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Алексей Чемезов (Недолгое счастье)/1884 г.

Версия 1.01 от 31 июля 2013 г. Текст и сверка (с переходом в новую орфографию) - public-library.ru, Д.В.Григорович "Гуттаперчевый мальчик. Карьерист. Алексей Чемезов", С.Петербург, Изд. А.С.Суворина, 1885 г.


АЛЕКСЕЙ ЧЕМЕЗОВ
(Повесть)

I

В первой половине сентября два чиновника, — Ефремов и Соципе́ров, возвращаясь домой из департамента, проходили по средней, главной аллее Летнего сада.

Сад казался совершенно пустым. Чиновники, не стесняясь, громко разговаривали, рассеянно поглядывая на деревья; их мало, по-видимому, занимало действие осени, которая между тем на всем уже сильно чувствовалась.

Деревья стояли наполовину обнаженными; верхушки их, совсем голые, уныло чернели на сером небе с двигающимися дождевыми тучами. В нижней части оставалась еще кое-где зелень; но и ее повсюду донимал желтый лист, смотревший, в свою очередь, сморщенным, раскислым, местами тронутым точно ржавчиной; он отпадал безжизненно при малейшем колебании воздуха. Вокруг все было тускло, сыро, неприветливо. Единственным светлым пятном выставлялось со стороны Царицына луга мокрое шоссе; выделяясь беловатой, грязно-серебристой полосой, оно резко било в глаза между стволами старых лип, почерневших от дождей; по шоссе тащился, сильно надавливая щебенку, воз, навьюченный домашним скарбом запоздавшего дачника. Дальнейшие предметы принимали неопределенный облик, уходили в сырую, липкую мглу, неприятно проникавшую в бакенбарды и осыпавшую одежду влажной пылью.

Словом, наступала та пора, когда жизнь снова переливает в город, когда окрестность глохнет и вымирает, дачи уныло посматривают своими заколоченными ставнями на клумбы с повалившимися и почерневшими георгинами, — когда коренной житель Петербургской стороны, встав утром и взглянув в окно, дребезжащее от мелкого дождя и ветра, обращается к жене и говорит ей: „Ну, душенька, дождались: пошла теперь эта кислота!..“

Но возвратимся к Ефремову и Соципе́рову, продолжающим отпечатывать подошвы на сырой дороге Летнего сада.

— Скажи мне на милость, что же дешево в Петербурге? — Все дорого! — говорил Ефремов, очевидно, продолжая начатый разговор,— видишь: хожу до сих пор в какой покрышке! прибавил он, сымая плетенную из цветной соломы шляпу, причем на голове его дыбом поднялась туча сухих волос цвета перца с солью, — собирался вчера купить картуз: — семь рублей! Приступу ни к чему нет! Все дорого! Что у нас дешево?..

— Ну, теперь пошел!.. Пошел, — благо попал опять на любимую точку, — перебил Соципе́ров, — человек также с проседью, но завистливого, сухощаво-желчного вида и постоянно кусавший ногти, даже когда стоял во время доклада за стулом директора.

Наружность Ефремова представляла совершенно противоположный тип, и внешность вполне отвечала характеру.

Это был человек лет пятидесяти, рослый, тучный, с лицом круглым как полный месяц, но, вопреки сходству, отражавшим не меланхолию, а веселость, свежесть и здоровье. Ребенком он был, без сомнения, то что называют: кровь с молоком. К выражению веселости прибавляли в значительной степени: вздернутый коротенький нос, рассеченный на кончике, большие серые глаза на выкате как у лягушки и беспечная, размашистая походка, сообщавшая его животу беспокойное колебание из стороны в сторону. Двигая на ходу толстыми руками, Ефремов никогда, по-видимому, не довольствовался числом приятных собеседников, но всегда как бы порывался вперед и выпучивал глаза, стараясь приискать нового весельчака. Когда таковой показывался, лицо Ефремова вдвойне начинало сиять от удовольствия, одышка усиливалась от нетерпения, голос хрипел, как труба старой шарманки перед началом арии, и толстые его губы заблаговременно складывались подушечкой, приготовляясь к сочным поцелуям; он целовал обыкновенно в засос, крепко нажимая в обе щеки, неизбежно влеплял всегда три поцелуя,— мало озабочиваясь тем, нравилось иль нет такое выразительное изъявление радостных чувств.

— Толкуй, потешайся! — продолжал Соципе́ров,— как ни дешевы, по твоему, эти статские и действительные, нет однако же города в целом свете, где бы они имели столько значения!.. Да, любезнейший, сколько ни вертись, сила, в них и ни в ком другом; — сила так сказать: роевая, стихийная! За что ни возьмись, куда ни сунься, везде их найдешь: сверху, снизу, с боков...

— Даже носом тянешь вместе с воздухом! — слышишь: гарью пахнет! — смеясь перебил Ефремов, опахивая шляпой лицо, раскрасневшееся как в июле.

Он самодовольно тряхнул крутыми плечами, вынул из бокового кармана лопнувшую кожаную сигарочницу с вылезающими отовсюду толстыми папиросами и, подавая одну из них товарищу, спросил:

— Хочешь исходящую?..

— Спасибо; только что курил, — отвечал тот, раздраженно кусая ногти.

Ефремов втянул в себя целое облако дыма, подержал его между выпученными щеками, плотно сжав губы, и продолжал, выпуская дым под нос маленькими струйками:

— На все твои доводы скажу, братец, следующее: кому как! Для меня, например, чин действительного — тоже, что петля на шею... Постой, Семен Семенович, не перебивай, дай сказать: — именно петля! На днях еще директор говорит мне: „Воля ваша, Петр Никанорович, так невозможно; вы, говорит, одиннадцать лет сидите без производства; что ж, наконец, другие скажут?..“ — „Христом Богом, говорю, оставьте меня, ваше превосходительство, на прежнем положении; от этого, говорю, зависит судьба семейства!“ — „С вами, говорит, ничего, видно, не поделаешь,— оставайтесь, коли такая охота!..“ И в самом деле, вникни: теперь я секретарь; место штатное; кроме жалованья по окладу, получаю из остаточных сумм добавочные, квартирный, выдают на воспитание детей. Произведут в действительные, с того дня: тютю секретарство! Скажут: „Нет, брат, шутишь, не по чину; ступай к тётеньке!“ — „Куда, спросят, девать нового генерала?“ — „Валяй его в заштатные!“ С протекцией причислят тебя к какой нибудь комиссии... для сокращения комиссий... Простись тогда, душка Петр Никанорович, с окладом и другими блезирами из остаточных! — „Нет, скажут, здесь не полагается!“ Вот тебе и выгода вся от вашего превосходительства!

— Я касался не только по служебным отношениям; я главным образом говорил о значении чина в общественном смысле...

— В общественном! Скажите, какая невидаль!

— Глумись! Глумись!.. Факт тот однако же, что действительный представляет нечто в самом деле, действительно существующее, тогда как без этого предоставляется разве только право на существование...

— Существую однако ж, видишь!, — произнес Ефремов, выпучиваясь на ходу и похлопывая по животу, который загудел при этом, как пустая бочка. — С одним разве можно согласиться; очень уж лестно: до действительного живешь так себе, хлеб жуешь, как мы теперь грешные; — ну, а как произведут, — с того самого дня начнешь считать себя умнее других! „Мелюзга, значит, все остальные!..“ Что ж, наконец, скажи на милость: неужто в самом деле тебе так уж этого хочется? спросил он, насмешливо поглядывая на товарища. Знаешь что? подхватил он, не дождавшись ответа, прибегни к известному способу, вернее нет: насаливай всем и каждому!

— Хорош способ, нечего сказать...

— А что ж — дурен? Повторяю: нет его вернее! Когда надоешь до тошноты, — так надоешь, что не будут знать, что с тобою делать, — непременно произведут... чтобы скорее отделаться; без особой протекции позаботятся даже перевести в другое ведомство... Так сделал Худосокин; так сделали Чирков и Вафлин: все теперь действительные!

Соципе́ров не обижался выходками Ефремова, потому что никто этого не делал в департаменте, по привычке считать Ефремова малым хотя и распущенным, но в сущности добряком и забавником. Глядя, однако же, с каким увлечением кусал он ногти, можно было думать, разговор с сослуживцем задевал чувствительное место его тайных побуждений. Грызть ногти было потребностью, выражавшей внутреннее состояние его духа, беспокойно и постоянно съедаемого завистью. Виною всему был младший брат Соципе́рова, сделавший неожиданно видную карьеру. Последнее произошло следующим образом: тогдашний министр, подписывая бумаги, имел привычку оканчивать подпись красивым завитком. Сделав, однажды, такой завиток и как бы полюбовавшись им, министр обратился с приятной улыбкой к директору и сказал: „quelle belle plume!..“ Перо в тот раз чинил регистратор Соципе́ров младший. Его немедленно приставили специально к такой должности. Когда министр поехал делать обзор по России, — Соципе́ров находился уже в числе сопровождающих. Зимою, после того как он у камердинера министра окрестил сына, — его еще заметнее выдвинули; вскоре он сделался необходимым лицом; ему давали разные домашние поручения; жена министра посылала его в кондитерскую за буль-де-гомами для детей. Два года спустя, министр поручил ему осмотреть и обревизовать контору собственного имения. С тех пор и пошло, и пошло,— чем дальше, тем успешнее. Теперь Соципе́ров младший был в чине действительного статского советника и деятельно хлопотал о придворном звании, которое, по его мнению, должно было окончательно установить его в избранном обществе. Соципе́ров старший, испытав бесполезность прибегать к протекции брата, ненасытность которого сравнивал всегда с аравийским песком: „сколько в него не лей,— все мало“,— пускался летать на собственных крыльях; он пробовал втираться в разные благотворительные общества, имея перед глазами разительные примеры скорого выдвигания на этом выгодном поприще; пробовал даже сделаться членом комитета сиротского училища, учрежденного специально с целью доставлять членам случай ходить с докладом к влиятельным сановникам и через них пробиваться к высшим должностям, — ничего не помогало. Он, очевидно, или не нравился дамам-попечительницам, или просто не умел. как следует, угождать и подделываться, что — мимоходом сказать, — совсем происходило против его воли.

Его вообще не долюбливали в департаменте. Один Ефремов сходился с ним чаще других и то потому больше, что решительно не понимал, чтобы можно было кого-нибудь особенно любить или не любить.

В глазах Ефремова, — как сам он выражался: „все одинаково не стоили кошачьего хвоста перед добрым куском кулебяки с сижком и визигой, благородной бутылкой вина и честной сигаркой!“ Ефремов принадлежал к числу чиновников случайных, попавших на службу потому, что в данную минуту не оказалось другого поприща к существованию, и оставшихся на месте частью по привычливости нрава, частью по лени. Сел, так уж скучно как-то передвигаться. Он определился в департамент но выходе из университета, вскоре женился, — женился, как сам говорил: „не зная для какого лысого беса“, — и прижил, тем не менее, целую ораву детей. Но семья и департамент никогда собственно не были прямою целью его жизни; то и другое осуществляло горькую необходимость. Целью жизни Ефремова были: закуска, трактир, веселая компания.

Всем возможным статским и другим советникам предпочитал он кружок мелких актеров, художников и других незатейливых, но бесцеремонных и разбитных, веселых малых. Он никогда не колебался между необходимостью заказать новое пальто или отдать последние деньги за членский билет в купеческий клуб — где по его словам: „готовили осетрину с оливками и грибной подливкой, как нигде во всей вселенной!“ Отправляя в департаменте служебные обязанности, он неожиданно подходил то к тому, то к другому из товарищей и, чмокая сластолюбивыми губами, сообщал, таинственно припадая к уху: „Приходи-ка, батенька, сегодня в Малый Ярославец; сегодня борщ с потрохами и ватрушки!!..“ Или вдруг отрывался от деловой бумаги, делая такое замечание: „Вчера, господа, мне подали у Палкина бифштекс; поверите ли, вот: подушка! страсть просто!...“ Он обижался, когда в таких случаях начинали над ним подшучивать, — хотя, надо сказать, никогда ни на ком не срывал сердца; он отходил только с разочарованным видом и задумчиво принимался читать какой-нибудь доклад.

К нему, впрочем, все относились снисходительно; многие даже любили его за всегдашнюю податливость и веселость. Без него не обходилась ни одна пирушка, ни одна свадьба, ни даже похороны, если только последние оканчивались поминкой. В трактирах он состоял. на приятельской ноге не только с хозяевами, но знал всех конторщиков и половых и называл последних обыкновенно уменьшительными именами: „Васенька, Петрушечка, Калистратушка... отрежьте-ка, голубчик, вот отсюда с жирком, пожалуйста...“

Само начальство снисходительно на него смотрело, „человек семейный, не умевший сделать“ себе никакого положения; детей куча. По службе исправен. Внешний вид мог бы быть, конечно, благоприятнее; но семья! тесные обстоятельства; — трудно требовать!“ — рассуждало начальство, не столько, конечно, руководясь в этом случае сердобольным увлечением, сколько взглядом, почерпнутым из привычки заботливо и постоянно оберегать собственные интересы. Вне должности Ефремов терпеть не мог говорить о службе и департаменте. Он отзывался о последнем даже непочтительно.

— Ну уж, Петр Никанорович, — сказал, встретясь с ним в ресторане, заезжий господин, приходивший по делам в департамент, — три дня сряду прихожу к вам в два часа, — ни души; во всем департаменте только одни сторожа...

— Напрасно жалуетесь; теперь очень хорошо, возразил Ефремов.

— Ну уж хорошо, — нечего сказать!..

— Вы бы лучше летом пришли...

— А что?

— Тогда совсем никого не бывает.

Господин пожал плечами, искоса поглядывая на Петра Никаноровича, но Петр Никанорович, как ни в чем не бывало, продолжал с увлечением уплетать ветчину, заливая ее дримадерой, захваченной по дороге в погребе Шитта. Он жалел только, что в эту минуту не находилось доброго товарища, чтобы рассказать скоромный анекдот, от которого чесался язык, и затем увлечь его к немцам в общество „Пальма“, где в этот вечер должны были играть две цитристки, только что приехавшие из Риги. Плевать хотел он на тех, кто совался говорить „по дружбе“, что с его способностями он мог бы сделать карьеру и пойти куда как далеко, вместо того, — что ж? — „весь пошел только в живот!“

— Ну и пошел в живот, зато видишь: круглый! не чета твоему! — заключал Ефремов, раздувая щеки, выбритые всегда как у актера.

Продолжая беседовать, Ефремов и Соципе́ров незаметно подходили к той части аллеи, где начинаются бюсты и статуи, когда последний, неожиданно остановив товарища, указал ему на одну из боковых аллей сада.

— Ба! да это никак наш Чемезов? сказал Ефремов, пристально всматриваясь, — три дня в департамента не ходит, больным сказывается, а сам, голубчик, изволит прогуливаться в Летнем саду... Гм! Пришел должно быть тоску разогнать. Еще в апреле жена умерла, теперь сентябрь, — и все, сдается мне, забыть не может! Чудеса, право! Сто раз говорил ему: оставьте, пренебрегите, воротить назад невозможно, — не берет! Даже похудел... ей-Богу! Надо пойти поговорить с ним...

— Оставь его. Пожалуй на пароход опоздаем...

— Еще первого свистка не было. Нет, надо пойти, поговорить; хотя и не нашего прихода, — все же, братец, товарищ... заключил Ефремов, увлекая Соципе́рова в боковую аллею, по которой, шагах в двадцати и спиною к ним, медленно выступал человек маленького роста.

Услышав за собою шаги, он обернулся и, казалось, очень неприятно был поражен неожиданной встречей. Он овладел однако же собой; в углах рта оставалось только подергиванье, свойственное нервным людям, когда они чем нибудь-недовольны.

Как все мужчины мелкого сложения, Чемезов казался гораздо моложе своих лет. Стоя за его спиной, можно было биться об заклад, что перед вами молодой человек, если б не выдавала сильная проседь на коротко обстриженном затылке. Лицо не оставляло уже сомнения, что перед вами человек, переваливши за сорок и, кроме того, болезненный, нуждающейся в нравственном спокойствии. Подтверждением этому служили сероватый цвет кожи, коричневый обвод вокруг глаз, множество преждевременных морщинок на висках и на щеках. Некоторые внешние признаки прибавляли к такому впечатлению: судорожное движение в коротеньких, как бы съеженных чертах, низкий, упрямый, настойчивый лоб, маленькие уши, крепко прижатые к голове, черные глаза с желтизною в зрачках, заметно старавшиеся избегать прямого взгляда, — все это с первого разу отдаляло мысль от характера открытого, готового иногда распахнуться и проявить веселость. Выражение внутреннего, сосредоточенного чувства казалось застывшим на лице его. В самой походке его было чтото сдержанное; склоняя на ходу левое плечо несколько на бок, он постоянно как бы от чего-то отстранялся. Одни считали Чемезова гордецом, другие человеком крайне щепетильным, обидчивым, старавшимся избегать возможности неприятных столкновений. Вернее всего было то, что наружность его почему-то менее напоминала чиновника, чем в Ефремове и Соципе́рове, — даром что первый был похож на отставного старого актера, второй — на человека неопределенного звания, — всего скорее служащего по сыскной части.

— Батенька, какими судьбами! Мы думали, вы больны, Алексей Иваныч! — воскликнул Ефремов, протягивая руку.

Чемезов неторопливо подал руку обоим сослуживцам.

— Мне действительно нездоровилось; сегодня вышел в первый раз, произнес он; мне на дом не приносили никаких бумаг; у нас нет ничего нового? — добавил он, очевидно, с тем, чтобы сказать что-нибудь.

— Какие, батенька, новости, все та же канитель!

— Бакланов умер! проговорил Соципе́ров.

— Ах, да, я и забыл: умер; — завтра хоронят! подтвердил Ефремов.

— Вероятно это очень огорчило директора, — равнодушно сказал Чемезов,— он и Бакланов были друзьями с детства...

— Отменно огорчился! — смеясь возразил Ефремов; — вчера приходит экзекутор, докладывает ему: „генерал Бакланов, говорит, скоропостижно скончался сегодня ночью, ваше превосходительство“. Он, душка, глазком не мигнул; сказал только: „Распорядитесь скорее, чтобы заняли его квартиру; она как раз, говорит, под моим кабинетом; скоро зима; квартира останется нетопленною,— в кабинете совсем замерзнешь! “ Да, эти душки директоры оберегают-таки себя, нечего сказать!.. Не то, что вы, например, Алексей Иваныч, заключил Ефремов, переменяя шутливый тон на сердобольный. — Эх, голубчик, перестаньте! На себя только посмотрите...

— Да, Алексей Иваныч; с весны, вы, действительно, очень переменились... счел долгом вставить Соципе́ров.

Чемезов, не стесняясь, начинал уже выказывать знаки нетерпения. Но Ефремов принадлежал к числу говорунов и трудно было удержать его, когда язык приходил в движение. Он продолжал утешать, советовал о необходимости забыть, пренебречь, развлечься.

— Книжки, Алексей Иваныч, которые вы сочиняете, — это, поверьте, теперь для вас всего хуже! — только мысль сосредоточивает; именно сосредоточивает! Департамента подбавляет также не мало уныния... Прежде всего, верьте мне: развлечение! Дома, например, ни за что не обедайте: больше как-то напоминает! — ходите в рестораны, в трактиры; запишитесь в клуб, вечером идите в театр, благо есть у вас на что покупать билеты... Не всякий ли день, наконец, видим мы людей в вашем положение! Быть вдовцом! подхватил Ефремов, неожиданно развеселясь,. — быть вдовцом! Помилуйте, да это самое милое, любезное положение; для такой цели можно, пожалуй, второй раз жениться, ей Богу!..

В эту минуту со стороны Невы послышался пароходный свисток. Ефремов поднял нос, потянул воздух как лягавая собака и, торопливо пожав руку Чемезову, зашагал к решетке. Увидев подоспевшего Соципе́рова,. кусающего ногти, он спросил только: „Вкусно ли?“ и когда тот фыркнул что-то под нос, разразился смехом, от которого запрыгал его живот и побагровели щеки.

Встреча с сослуживцами неприятно подействовала на Чемезова. Он находился в том, более или менее всем знакомом состоянии духа, когда вдруг отпадает охота говорить и думаешь о том только, как бы избавиться от докучливости. С такой целью сказывался он три дня больным и, как только наступал вечер, отправлялся в Летний сад. Там редко теперь можно было кого нибудь встретить.

Чемезов был большой домосед; но после кончины жены домашняя жизнь ему опостыла. Бывали дни, — как сегодня, например, — когда один вид квартиры делался невыносимым, хотелось уйти куда нибудь подальше. С мыслию о потере жены он мало-помалу начинал свыкаться; но вместе с нею неизбежно всегда соединялись воспоминания всего лучшего, всего светлого, пережитого в жизни. Когда они приходили на ум, он ничего не делал, чтобы отстранить их,— хотя сам каждый раз чувствовал себя под гнетом мучительной тоски. Страдая больше всего одиночеством, Чемезов, в такие дни, нетерпеливо всегда желал уединения.

Так и теперь было. Отделавшись от докучливой встречи, он отошел в глухую часть сада и сел на скамью. Горечь воспоминаний, казалось, еще сильнее им овладела. Выражение едкой грусти пробегало иногда по лицу его; грудь подымалась, подавляя вздохи.

Недавно еще просидел он таким образом до поздней ночи. На этот раз, вероятно, произошло бы то же самое, если б не помешал дождик. Чемезов приподнялся с места и медленно направился к выходу.

Начинало смеркаться. Сумерки ускорялись наволоком туч, набегавших от взморья. В воздухе заметно стало больше движения; сад глухо шумел, двигая обезлиственными вершинами. Густой туман наполнял аллеи; стволы деревьев показывались в нем местами как бы стоявшими в воздухе; местами стволы смутно представлялись углубленными, темными пятнами. Дорожки и лужайки между ними пропадали в десяти шагах; во всю глубину сада просвечивала только сквозь туман продольная, более светлая, волнистая полоса, обозначавшая главную аллею. Дождь усиливался и слышно было, как капли били в сухие листья, летевшие во все стороны.

II

Если б Ефремов и Соципе́ров, вместо того чтобы встретить Чемезова гуляющим в саду, могли застать его сидящим на скамье и узнать о настоящих его чувствах, — оба, без сомненья, поспешили бы сообщить об этом как курьезную новость. Всякое известие о Чемезове было находкой в департаменте. Любопытство главным образом возбуждалось исключительностью положения, в которое Чемезов поставил себя между товарищами. Прослужив с ними восемнадцать лет, он, в течение этого времени, ни с кем решительно не сошелся, держал себя постоянно в стороне, особняком, никогда шагу даже не сделал, чтобы с кем нибудь сблизиться. Когда в его присутствии затевалась веселая компания, он особенно всегда как-то съеживался, — точно улизнуть хотел, и кончал всегда тем, что отказывался участвовать. На пирушках, руководимых Ефремовым, он ни разу не был. Вышло как-то так, что все говорили ему: „вы“, между тем как это противоречило общей привычке; уж это одно было чем-то охлаждающим при ежедневных отношениях. Он был одинаково учтив, даже услужлив, но в обращении его чувствовалась всегда сдержанность, отбивавшая охоту к панибратству. В департаменте он никогда ни о чем не разговаривал, как о делах службы. „Съеженный человек! Фуфыра! весь на пуговках! никогда не распахнется, — точно немка родила! “ часто повествовал Ефремова. В последнем он не ошибался. Мать Чемезова, действительно, была немка.

По адресной книге департамента хорошо было известно местожительство Чемезова: никто однако же никогда к нему не заглядывал; да и нельзя было: он никого никогда не звал к себе. О женитьбе его, происходившей пятнадцать лет тому назад, узнали случайно от Ефремова, прикладывавшего печать к форменному разрешению. Никого даже не позвал он тогда на свадьбу, никого не угостил.

— „Свинтус! — ничего больше!!“ — повторял Ефремов несколько дней сряду. С тех самых пор прозвал он его „таинственным монахом“ и, как бы не удовлетворившись этим, назвал еще „Фотием“; оба эти прозвища до сих пор шопотом произносились иногда в департаменте. Никогда также никто не видал жены Чемезова, не встречал его гуляющим с ней под руку; когда шел, то всегда в одиночку. С похоронами жены было то же самое: ни приглашения, ни угощения! Узнали об этом после того, как он три недели носу не показывал в департаменте.

Такое постоянство в отчуждении и упорная несообщительность придали Чемезову в глазах товарищей таинственность, которая, более или менее, подстрекала общее любопытство. Стоило заговорить о нем — у всех были ушки на макушке.

Таинственность Чемезова действительно трудно было проникнуть, потому что все в ней основывалось на свойствах довольно своеобразная, сложного характера. В нем заключались как бы два отдельные существа, противоположные друг другу по духу, хотя жившие, по-видимому, в ладу между собою. Одному принадлежало горячее, любящее сердце, нервный темперамент, тесно всегда связанный со способностью сильно принимать впечатления; в удел другому достались по большей части мизантропические свойства: скрытность, замкнутость, крайняя несообщительность, самолюбивая щекотливость, — редко впрочем выказываемая потому, что ее удерживал ум, хотя может быть и неспособный изобрести порох, — но, во всяком случае, рассудительный и спокойный. Одна из этих долей характера дана была природой, — другую образовали обстоятельства жизни.

Чемезову было семь лет, когда скончался отец, — мелкий уездный чиновник, женатый на прусской колонистке. Быв единственным ребенком у матери и страстно к ней привязанный, он был свидетелем, как, год спустя, мать вступила во второй брак; второй отец был тот самый человек, которого он, сколько себя помнил, всегда не любил и боялся. Поселившись с ним под одной кровлей, он возненавидел его окончательно, и вместе с тем, под влиянием страха, принужден был постоянно скрывать перед всеми настоящие свои чувства.

У матери пошли дети; быть может он преувеличивал ее охлаждение к себе, но ясно однако же чувствовал, как, мало-помалу, лишался ее прежней привязанности. Но и здесь надо было думать про себя и не высказываться. Все эти впечатления, начавшие его детство и болезненно отразившиеся на характере в момент его развития, были однако же слабы перед теми, когда, по прошествии четырех лет, скончалась мать и он увидел себя круглым сиротою в руках вотчима; последний еще при жизни покойницы не стеснялся выказывать ему неприязненные чувства. Участь мальчика облегчалась тем только, что он был в гимназии и целую неделю не находился дома.

Около этого времени с вотчимом произошел, как говорится: „казус“. Замешанный в какую-то темную историю, он лишился места и отказался платить за пасынка.

Докончив курс на казенный счет, благодаря участию директора, Чемезов, восемнадцати лет, без всяких средств, без пристанища, потому что вотчим вскоре после „казуса“ уехал в отдаленную губернию. — предоставлен был самому себе. Он положительно не знал, что с собою делать. Врожденная несообщительность удерживала его от сближения с товарищами, горечь и недоверчивость, успевшие основаться в его сердце, мешали выйти из тяжелого положения.

Чтобы не умереть с голоду, он начал давать уроки детям лавочника, который согласился снабжать его в обмен углом и харчами. Спустя несколько месяцев, Чемезов давал уроки в семействах разных мещан и кунцов. Занятие было не по душе; школа была суровая. Она, правда, приучила его к терпению, к выносливости, — но вместе с тем развила желчь и прибавила замкнутости. Утешительная сторона была та, что он увидел возможность существовать своими средствами. Это обстоятельство ободрило его; он решился провести еще год таким образом, скопить несколько денег, уехать в Петербург и поступить в университет. Он мечтал об этом еще в гимназии.

Двадцати лет Чемезов приехал в Петербург, с шестьюдесятью рублями в кармане, и принялся усердно ходить на лекции. Все, что пришлось испытать ему, как бедному студенту, брошенному на собственный произвол, лишенному всякой материальной и нравственной поддержки, — не могло, конечно, внести примирения в его взглядах на жизнь. Одно к одному, пришло вскоре и разочарование. В лекциях не нашел он того одушевления, какого ожидал; к удивлению, они показались ему холодными, неувлекательными. Он продолжал, однако же, аккуратно посещать их; но уже целью его была не наука, о которой так горячо мечтал он прежде; цель ограничилась тем, чтобы не оставаться лишнего года на курсе и, по выходе, отыскать какое-нибудь поприще и основаться на нем. Невыносимая тягость материальных условий понуждала его к этому.

Тот, кто не испытывал питаться по целым месяцам одним ячменным кофеем с сухарями, не посещал известного рода кухмистерских, где каждый кусок становится поперек горла и принуждаешь себя есть потому, что желудок корчит от голоду, кто не жил в грязных углах, подкидывая вместо тюфяка собственное платье, кто, вместо шубы, не ограничивался в сильные морозы пледом, служившим ночью одеялом, кто не чинил заплат на своем пальто, не знал часто, как вымыть белье, потому что все, что было по этой части, покрывало тело, кто не пережил все это годами, не имея перед собою верной, определенной цели, — тот никогда не поймет, какими запасами прекрасных сил владеет молодость, — никогда не поймет, сколько нужно энергии, силы воли, высокой нравственной подкладки, чтобы, при таких условиях, не сбиться с пути, не упасть духом и, вопреки всему, продолжать учиться, посещать лекции, составлять записки и т. д.

Уроки по полтиннику, иногда по рублю, продолжали и здесь выручать Чемезова. Два лета сряду приглашали его в качестве репетитора в отъезд с семейством. Этот период его существования был очень знаменателен. Тут в первый раз, более чем когда нибудь, выказалось его влечение к литературе; чтение всегда было любимым его занятием; оно превратилось теперь в запой своего рода. Быть литератором!.. Он не смел мечтать об этом, хотя такая мысль начинала мерещиться ему еще в гимназии. Доказательством могла служить тщательно сберегаемая тетрадка стихотворений, написанных за год до приезда в Петербург; были еще: драма из итальянской жизни „Замок Морвено“ и повесть „Отверженный“; но последние представляли скорее наброски, чем оконченные произведения.

Литературные занятия, казалось ему, вполне отвечали его вкусам, его характеру, склонному к уединению и мечтательности. Настроив себя таким образом, другой, на его месте, тут же бросил бы лекции и, в пылу возбуждения, послушался бы своего влечения; но у Чемезова, при всей горячности сердца, был ум спокойный и рассудительный, напуганный обстоятельствами жизни, привыкший сдерживать внутренние порывы. Прежде чем пуститься очертя голову, — ему хотелось добиться пристанища, определиться куда нибудь на место, которое дало бы возможность осуществить любимую мечту. Мысль обеспеченья, независимости была прямым следствием горьких испытаний в жизни.

Хлопоты, забеганье вперед, просьбы, ягозливость, уменье подделываться и трогать сердца влиятельных особ, — все это, если бы даже и было в характере Чемезова,— не привело бы, может быть, е желанному результату. Случай лучше выручил. Старый сенатор, которому он четыре месяца переписывал бумаги, определил его в одно из министерств. Там приписали его чиновником четырнадцатого класса в один из департаментов и, неизвестно по каким соображениям, — вернее без всяких соображений, причислили к комитету, специально предназначенному для ученых целей.

III

В департаменте, равно как и в подведомственном ему комитете для ученых занятий, свободного времени девать было некуда. Большая часть чиновников занималась преимущественно гуляньем попарно в залах и корридорах и курила папиросы с таким остервенением, что у всех почти указательный палец желтел как янтарь.

Первым делом Чемезова было заняться пересмотром повести „Отверженный“. Ему помнилось, в ней, несмотря на очевидно слабые стороны, были места, писанные когда-то с увлечением. Он прилежно сел за работу. Тут убедился он, что пришлось все переделать от начала до конца. Но, странное дело, никак не предполагали он, чтобы так трудно давалась работа. Все, кажется, ясно представляется воображение, так вот перед собою и видишь.— рукой схватить хочется; начнешь писать— выходит совсем не то, иногда даже совсем ничего не выходит! Он одновременно обдумывал сюжет, или, как говорится, „мотив“ другой повести: „Разбитая жизнь“, но стеснялся начинать, не зная решительно как приступить к женскому характеру. Ему невольно приходил на память анекдот, рассказанный Ефремовым, с которым он тогда только что познакомился: начальник, распекая подчиненная), замешавшегося в историю с женщинами, сказал ему: „Вы, милостивый государь, слава Богу, не ребенок; вам пора бы знать женщин! Вы разве женщин не знаете?.. — „Помилуйте, ваше превосходительство, смиренно возразил подчиненный, — получая всего триста рублей в год жалованья, могу ли я знать их!..“ Чемезов мог бы то же ответить; у него был только другой повод; не столько стесняли его матерьяльные средства в этом отношении, сколько недостаток общественности, враждебная робость и, главное, наконец, — мешала привычка внутренно съеживаться, уходить в себя, как улита, от малейшего прикосновения к ее раковине.

Начитавшись романов, где преимущественно описывались женщины, и трудолюбиво делая отметки там, где черты женского характера отвечали характеру его героини (местами черты и душевные движения были так близки к тому, что он желал выразить, что, казалось ему, он сам сочинил их), — Чемезов наконец победил трудность.

Повесть „Разбитая жизнь“, переписанная бисерным почерком, которым отличался Чемезов, лежала на столе.Все это было прекрасно; но предстояло теперь дело также не последней важности; оставалось — шутка сказать! — устроить рукопись, поместить ее в одном из журналов. Чемезов никого не знал из лиц литературного круга. После долгих колебаний решился он наконец отправиться в редакцию ближайшего журнала. Он, к тому же, казался ему почему-то скромнее других.

Прикоснувшись к звонку редакции, Чемезовым овладело ощущение, совершенно обратное тому, какое испытывают лица, одержимые зубною болью, при входе к дантисту; зубная боль, говорят, мгновенно проходит. Чемезов почувствовал усиленное волнение; даже пальцы похолодели и защемило под ложечкой.

— Мне хотелось бы видеть господина редактора...

— Дома нет! отрезал лакей.

В эту самую минуту из боковой двери показался толстый господин, надевавший перчатку.

— Что вам угодно? обратился он к Чемезову.

— Вы господин редактор?..

— Да, но извините, пожалуйста, мне теперь некогда; я сейчас должен уйти...

— Я принес рукопись... Мне бы хотелось...

— Очень хорошо-с, оставьте ее здесь. Зайдите недели через три... или нет, лучше через месяц.

— Через месяц?! невольно вырвалось у Чемезова.

— Вас, кажется, это удивляет?.. проговорил редактор, надевая шляпу, — нельзя же так: взять да и напечатать! Согласитесь сами... Надо сначала прочесть, посмотреть... Мое почтенье! заключил он, торопливо выходя на лестницу.

Чемезов оставил рукопись, надписав на ней свой адрес.

Но прошел месяц и не было ответа.

Думая, что рукопись не успели еще прочесть, находя также неловким налегать и торопить для первого раза, Чемезов принялся с новым усердием за окончательную обделку и переписку первой своей повести: „Отверженный“.

Он понес в другую редакцию.

На этот раз встретил его господин, коротко обстриженный под гребенку, с тощим лицом, усыпанным веснушками, и носиком с пуговку, украшенным pince-nez; последний никак не хотел держаться, поминутно соскакивал и снова нетерпеливо насаживался своим владельцем.

— Вы — господин редактор? спросил он.

— Нет... я секретарь редакции, — но это совершенно все равно-с, поспешил он прибавить.

Чемезов смиренно подал рукопись. Название повести, по-видимому, не понравилось секретарю; он кисло улыбнулся.

— Прекрасно переписано, сказал он, перевертывая листы, — сами переписывали?..

— Сам-с.

— Прелестно! Легко будет читать. Раньше недели невозможно... Заходите через неделю, в будущую субботу около этого часа, вы получите ответ.

В назначенный день и час Чемезов отправился к секретарю редакции.

— Здравствуйте, сухо проговорил секретарь и. порывшись в груде взъерошенных бумаг, подал ему рукопись, прибавив:

— Редактор поручил передать обратно... Извините пожалуйста, я теперь очень занят...

— Я желал бы знать, однако же... оторопевшим голосом начал Чемезов.

— Ах Боже мой! чего же вы хотите? Повесть ваша не годится! — Редактор говорит: в ней нет тени наблюдательности с живой жизни, раздраженно перебил секретарь,— это мнение редактора, а не мое; я вашей повести не читал. Редактор утверждает, что в целом повесть отзывается чем-то мертвым, сочиненным...

— Помилуйте, я тут почти ничего не сочинял, писал прямо с натуры... воскликнул Чемезов, задетый за живое.

— Может быть; только, — как видите, — ничего из этого не вышло, резко ответил секретарь.

Чемезов вышел на улицу, крепко сжимая челюсти. На лице его, всегда мутно-бледного двета, показалось несколько красных пятен. Он меньше чувствовал раздражения, чем какого-то пристыженного чувства. Самолюбие было сильно задето, но, главным образом, его огорчали зарождавшееся сомнение в самом себе, обманутые надежды, бесполезность труда, потребовавшего стольких напряженных усилий. „Быть не может, чтобы была тут одна: „мертвечина“ как он выразился; я писал припоминая собственные впечатления; все это было пережито и перечувствовано!“... рассуждал он сам с собою.

Немного успокоившись, он на другой день понес „Отверженного“ в редакцию журнала: „Созерцатель“.

Спустя месяц там также отказались печатать повесть. Поводом служили те же причины: „Нет живого лица; натяжка от начала до конца, везде сочинение, риторика!“..

О другой повести: „Разбитая жизнь“ до сих пор между тем не было ни слуху, ни духу. Дни проходили за днями, недели за неделями, — повесть не появлялась в печати. Чемезов послал письмо, но не получил ответа. Он снова написал, — результат был тот же. Он решился, наконец, сам отправиться.

Его встретил тот же лакей и, не дав проговорить слова, объявил, что редактора не было дома.

— Я пришел узнать насчет моей рукописи; я несколько раз писал, но не получал ответа; мне непременно надо знать... начал Чемезов, возвышая голос.

— Кто там?.. отозвался кто-то из соседней комнаты и на пороге распахнувшейся двери показалась знакомая толстая фигура редактора.

— А, это вы?.. Сейчас! произнес он также быстро исчезая за дверью. „Ефим! Ефим!!“.. подхватил его голос из глубины соседней комнаты.

Лакей побежал, оставив в передней недоумевающего Чемезова. Минуту спустя лакей вернулся с толстой тетрадью в руках.

— Ваша?

— Моя...

— Извольте взять... возвратить приказано.

— Но мне хотелось бы поговорить с господином редактором, спросить у него...

— Заняты; никого сегодня не принимают, лаконически возразил лакей, отворяя дверь на лестницу.

Не смотря на то, что Чемезов был сильно озадачен, он не упал однако же духом, как в тот раз, когда получил отказ в печатании повести: „Отверженный“.

Первое произведение действительно могло быть неудачно: опытности не доставало! Вторая повесть, бесспорно, была основательнее задумана и лучше обработана; в нее, — мимо соблюдения литературных условий, приобретенных некоторым опытом, положены были, наконец, все чувства,— и те, которые тревожили его детство, и те, которые волновали в Петербурге. Работая по ночам над повестью: „Разбитая жизнь“, недаром отрывался он от рукописи, чтобы успокоиться от волнения и утирать щеки, увлажненные слезами. Внутренний голос поддерживал в нем веру в этот последний труд. Толстый редактор, без сомнения, завладел только рукописью и не заглянул в нее,— а если и дал себе труд читать, то так, зря, через страницу. Мнение его, наконец, не может еще считаться конечным приговором.

Успокоив себя таким образом, Чемезов подумал прибегнуть к новому журналу, издававшемуся под редакцией литераторов более или менее известных. Главным редактором был писатель с громким именем; каждое произведете его встречалось с восторгом и Чемезов был в числе самых горячих его почитателей.

„Здесь, по крайней мере, будешь иметь дело с авторитетом; узнаешь правду, получишь настоящую оценку...“ думал Чемезов.

В редакции его встретили очень приветливо; рукопись принял молодой человек и просил прийти за ответом через два дня в два часа.

В этот день, в министерстве происходило какое-то экстренное заседание; в нем участвовало все начальство департамента и учебного комитета, так что Чемезову ничего не стоило урваться на полчаса; большая часть чиновников и без того разбежалась.

Молодой человек, принявши рукопись, ввел Чемезова в просторный кабинета, уставленный кожаною мебелью, обвешанный по стенам фотографиями разных знаменитостей; столы и этажерки завалены были газетами и книгами. За большим столом стоял, прислонившись к спинке кресла, высокий. белый как лунь господин, в котором, по многочисленным портретам, Чемезов тотчас же узнал знаменитого писателя; он живо объяснялся с другим господином, маленького роста и толстым.

— Извините, пожалуйста, сказал писатель, указывая Чемезову на стул. — я сейчас, сию минуту к вашим услугам.

Чемезов сел на край стула, поглядывая на редактора:

— „Так вот он! вот эта знаменитая личность, сделавшая себе такое славное имя! И какая прелестная, симпатичная наружность!..“ повторял он, ощущая внутренно прилив сладостного волнения.

Простившись с собеседником, писатель-редактор обратил к посетителю добродушное лицо и сказал, очевидно стараясь придать голосу как можно больше мягкости:

— Вы пришли... узнать насчет вашей рукописи... вот она... К сожалению, мы не можем ее напечатать...

Чемезов открыл рот, желая сделать вопрос, но точно кость стала поперек горла и он не мог выговорить слова.

— Не можем напечатать, продолжал редактор, видимо чувствуя неловкость,— у вас, по всему видно, — много воображения... Пишете вы очень правильно, — правильнее, чем многие из нас... Но... но этого еще недостаточно. Надо, чтобы произведение удовлетворяло прежде всего в художественном отношении... Товарищи мои и я, мы не нашли этих условий в вашей повести...

— Я старался изобразить то, что сам испытал...

— Да, но этого недостаточно, проговорил редактор, отыскивая мягкие выражения,— надо прочувствовать...

— Прочувствовал! невольно вырвалось у Чемезова, причем он приложил убедительным жестом руку к груди. На глазах его навертывались слезы.

Редактор едва мог скрыть улыбку и продолжал:

— Да, но и этого недостаточно; надо, чтобы чувства и впечатления сообщались действующим лицам, складывались в живые образы. В вашей повести, к сожалению, нет этого... в ней, странно сказать: чувствуется на всем отпечаток чего-то старческого...

— Мне самому всего двадцать четыре года, с грустью проговорил Чемезов.

— Вот в этом-то и странность! подхватил редактор, добродушно улыбаясь, — сами вы так еще молоды, а пишете, между тем, как... старичок... Вы, кроме этой повести, писали еще что нибудь?

— Писал...

— Печатали?

— Нет...

— Почему ж?

— Отказывали в редакциях...

— Сами теперь видите...

— Я думал совсем посвятить себя литературе; такое занятие всегда меня увлекало, проговорил сквозь слезы Чемезов, я так надеялся, так трудился...

— И продолжайте трудиться, только... неужели нет другого выхода кроме литературы?.. Нельзя разве употребить ваш труд на другое...

При этом Чемезов поднялся с места. молча принял рукопись, поклонился, вышел из кабинета и направился обратно в ученый комитета своего департамента.

В департаменте никто не заметил убитого выражения на лице Чемезова, никогда, впрочем, не отличавшегося особенною веселостью. Давно успели все привыкнуть к его неразговорчивости, склонности забираться в дальние углы, упорно держаться особняком, как „Иван Феклистович Бука“, по выражению Ефремова. С окончанием служебного часа, он пошел прямо домой,— в маленькую комнату, нанимаемую в семействе театрального музыканта, в Офицерской улице, и весь остаток дня ничего не ел и никуда не выходил. Ночь провел он без сна, лежа на кровати с заложенными за шею руками. На другое утро было воскресенье. С головною болью, в припадке нервного возбуждения, сел он за письменный стол и, под влиянием всего передуманного и перечувствованного ночью, набросал, сам не зная для чего, но в один присест, очерк своего детства, всю историю, как его мать вторично вышла замуж, как остался он круглым сиротой, как попал под опеку вотчима и остановился на поступлении своем в гимназию. Он писал на этот раз, вовсе не думая о литературных условиях, но единственно желая удовлетворить внутренней потребности высказать подавлявшие чувства.

Несколько дней спустя, обратился к нему случайно в комитете редактор детского журнала: „Незабудочка“, желавший навести справку о том, в каком положении его дело и есть ли надежда на принятие для народных школ последней его книжки: „Соха и плуг. — Рассказы для молодых крестьян“. Редактор сильно жаловался на стеснения цензуры вообще и в особенности на трудность приобретать статьи, специально предназначаемыя для детского возраста. Крупные литераторы ничего для детей не пишут, средние дороги, мелкие так небрежны, что Боже упаси! Просто хоть отказывайся от издательства „Незабудочки“.

Возвратясь домой, Чемезов переписал обычным бисерным почерком рассказ о своем детстве и послал его к редактору „Незабудочки“, надписав на рукописи только адрес, но скрыв свое имя.

Предоставляю вам судить, как он изумился и вместе с тем обрадовался, когда неожиданно получил книжку „Незабудочки“ и нашел в ней свой рассказ, целиком напечатанный! Редактор прибавил от себя только название „Сироточка“ и ничего больше. Книжка сопровождалась письмом. Редактор благодарил, ото всего сердца, неизвестного автора, убеждал не скрывать своего имени,— спрашивал о гонораре и горячо убеждал „не отказать вперед в просвещенном сотрудничестве“. У Чемезова точно крылья вдруг выросли; мудреного нет: ему только минуло тогда двадцать четыре года и это была первая его радость, первая удача в жизни.

Восторженная встреча редактора „Незабудочки“ окончательно его ободрила. Радостно взволнованный, он высвободился из его обятий, чтобы испытать горячее пожатие руки жены его и затем существенное пожатие руки свояченицы, — главной заправительницы „Незабудочки“. Редакция исключительно состояла здесь из женщин и, сколько можно было заметить, преимущественно из тоскующих вдовиц и девушек, напоминавших цветы, которые забываются на клумбах в сентябре месяце. Единственным представителем мужского пола был только сам редактор,— маленький человек, крайне суетливого, озабоченного вида, но впрочем приветливый и добродушный. Он тут же предложил Чемезову по двадцати рублей с листа и поручил сделать к следующей книжке „маленькое сокращение Робинзона Крузо“.

— Гонорар останется обязательно тот же, заключил маленький редактор,— оригинально-ли произведете, переделки-ли,— все равно; как тут, так и там, ваше перо будет у нас одинаково цениться...

За сокращением Робинзона Крузо последовал сокращенный „Переход Суворова через Чортов мост“, для ремесленных училищ первого возраста, и затем „сокращение“ того же предмета для детей второго возраста.

За сокращениями следовали иногда „переделки“. Разнообразие главным образом состояло в пригонке одного и того же сюжета в разным возрастам. Маленький редактор был в восторге от нового сотрудника. Сотрудник, с своей стороны, был также очень доволен. Трудолюбие было в его природе; род занятий отвечал его вкусам, скромному, невзыскательному характеру, и вместе с тем, улучшал его материальные средства; последнее было весьма важно для Чемезова, постоянно мечтавшего о независимости, о возможности быть всем самому себе обязанным. Мечта эта зародилась в нем еще при выходе из гимназии, под гнетом тогдашних невыносимо тяжелых условий.

Чемезов получал триста рублей жалованья; благодаря „Незабудочке“, ему теперь на худой конец приходилось в месяц до шестидесяти рублей, иногда даже до восьмидесяти. Так прошло два года. В конце этого времени у Чемезова образовалась даже маленькая экономия. — „Незабудочка“ существовала положительно его трудами; подписка на нее улучшалась. Время от времени из провинции получались в редакцию письма, выражавшие благодарность за ту или другую статью. Восторженно читая эти письма сотруднику, маленький, добродушный редактор не мог равнодушно смотреть на холодность, с какою Чемезов выслушивал обыкновенно эти послания; от него часто, слова нельзя было добиться; он ограничивался тем только, что стыдливо краснел. При всем своем желании, редактор до сих пор не мог свести его с семейством, не мог сойтись с ним по душе, как бы хотелось. Дамы редакции также на это жаловались.

— Милый, но дикий молодой человек! говорили они.

В ученом комитете пронюхали между тем насчет „приватных“ занятий сослуживца; слух пошел дальше и вскоре стало известно во всем департаменте, что в стенах его скромно процветает сочинитель. Ефремов начал было подтрунивать и приглашать Соципе́рова последовать его примеру, но оба сочли вскоре более благоразумными оставить Чемезова в покое.

Директор выписывал для детей „Незабудочку“ и жена его несколько раз отзывалась с величайшей похвалой мужу о нравственном направлении этого почтенного издания. Он не знал, что Чемезов, подписывавший под статьями (таково было настоятельное требование редактора, уверившего сотрудника, что в сфере педагогики имя его начинало делаться известным), был тот самый маленький, невидный Чемезов, служивший под его начальством. Он призвал его в кабинета, похвалил и при первом случае представил к следующему чину.

Действительно ли поверил Чемезов в некоторую известность своего имени в сфере педагогики, или просто захотелось ему попробовать самостоятельности, — но только он вскоре предпринял новый труд, не рассчитывая уже поместить его в „Незабудочке“. Напрасно, чуть не со слезами на глазах уговаривал маленький редактор, — Чемезов настоял на своем и, отчасти благодаря скопленным деньгам, отчасти кредиту в типографии, издал „Сокращенное путешествие по святым местам, для детей от десяти до четырнадцатилетнего возраста“.

Директор позвал однажды Чемезова в кабинет.

— Скажите, Чемезов, — это ваша книга? спросил он, указывая на „Сокращенное путешествие“.

— Моя, ваше превосходительство, робко отвечал Чемезов, оторопев от неожиданности.

Скромность, отличавшая подчиненного, всегда нравилась директору; он всегда любил видеть в нем молодого человека аккуратного, приличного; качества эти, особенно достойные похвалы со стороны сочинителя, обратили на себя особенное внимание начальника.

— Отчего же не представите вы книгу вашу в комитет? спросил он.

— Думал, ваше превосходительство... но как-то не решался...

— Прекрасно; будьте всегда так скромны, молодой человек; скромность служит... гм.! лучшим украшением... Хорошо-с, я за вас представлю вашу книжку.

В тот же месяц книжка была единогласно одобрена комитетом и принята для учебных заведений.

Успех неожиданный! Чемезов не успел очнуться, как уже потребовалось второе издание, за которым последовало третье. Он решительно терял голову. Чувство не то смущения, не то радости попеременно овладевали им при виде стольких денег. Но уже в голове его зарождались планы новых изданий. Он мало-помалу пришел в себя и успокоился.

Он нанял в Средней Подъяческой квартиру из трех комнат, взял старуху-кухарку и деятельно принялся за работу.

Единственным развлечением было угловое окно его квартиры, выходившее на двор, отгороженный со стороны улицы старой деревянной решеткой. В левой части двора, под самым окном Чемезова, находился садик из трех акаций, куста бузины и полуобвалившейся беседки; за ними скрывалась сырая стена соседнего дома с черепками битой посуды у фундамента. Зимою, когда все это заваливало снегом, смотреть, конечно, было не на что; но в летнюю пору двор с садиком имел свою приятность. Чемезов, по крайней мере, когда уставал, охотно усаживался под вечер у окна со стаканом чая. Обдумывая новые книжки по части педагогики и мечтая о будущем, он иногда просиживал здесь до поздней ночи.

IV

Против дома, где жил Чемезов, по ту сторону улицы, наискосок от сада, находился большой дом, вмещавший в нижней его части красильное заведение, мелочную лавочку и модный магазин. На вывеске последнего обозначалось золотыми буквами: „Madame Vera. Моды и платья“. По вечерам, когда магазин запирался и оставались те из работниц, которые в нем постоянно жили и ночевали, — оне обыкновенно перебегали улицу и входили в садик. Таких девушек было четыре: три большие, одна подросток.

При всей своей скромности, Чемезов успел однако же заметить одну из них. Предметом его любопытства была блондинка лет семнадцати, с круглым, миловидным лицом и большими серыми глазами; она была маленького роста, не худощавая и не толстая, и без признака румянца,— как это часто встречается на лицах работниц, просиживающих по двенадцати часов в тесных комнатах без воздуха.

Чемезов стал сам себе удивляться. До сих пор женщины, как уже сказано, — мало его занимали. Неожиданный успех его книжки и затем усиленная работа окончательно отвлекли его в последнее время от соблазнов и развлечений. Теперь неожиданно повеяло на него чем-то совершенно новым. Его невольно притягивало к окну, как только раздавались в саду знакомые голоса; ему непременно хотелось лишний раз взглянуть на эту миловидную девушку. Она, — надо сказать в ее оправдание,— не прибегала для этого ни к каким ухищрениям; нельзя было, конечно, не заметить господина, так часто подходившего к окну; но, по-видимому, она не была любопытна; всего вернее. он не делал на нее никакого впечатления. По праздникам, вечером, Чемезов перестал вдруг совершать обычную прогулку в сквер подле церкви Николы Морскаго. В такие дни подруги девушки отпускались к родным; она оставалась одна и всегда приходила в сад с какой нибудь работой. Чемезов, трудившийся тогда над руководством: „для первоначального ознакомления с географией“, тотчас же бросал перо и подходил к окну. Блондинка заметила его наконец, но продолжала не давать повода к ближайшему знакомству. Раз они встретились на улице; Чемезов остановился, хотел что-то сказать; — но встреча была слишком неожиданна, он не нашелся и, покраснев, прошел мимо. В другой раз они столкнулись у калитки сада.

— Вы, кажется, часто прогуливаетесь здесь в саду... проговорил он глотая слова.

Девушка посмотрела на него своими серыми глазами, улыбнулась, сказала: „да“ и вошла в сад.

Первым движением Чемезова было последовать за нею,— но робость оказалась сильнее желания; он прошел дальше, обогнул две улицы — после чего вернулся домой, крайне недовольный собою.

Увидав однажды старую свою кухарку, сидевшую подле беседки рядом с блондинкой и долго о чем-то с нею беседующую,— он, как только кухарка вернулась, принялся расспрашивать ее о новой знакомке. Кухарка сообщила, что не впервые разговаривает с этой девушкой, что она круглая сирота, отданная в ученье теткой, — шлиссельбургской мещанкой, давно пропавшей без вести, что девушка ласковая такая, словоохотливая и что жаль ее — жаль, потому что как только кончится ученье и выйдет из магазина на свою волю, — так тут и пропадет.

— Пропадет, как все пропадают, батюшка Алексей Иваныч, заключила старуха,— подвернется эта какой ни на есть шалыган, прости Господи,— много их в Петербурге! — ну и пропадет, отец мой!..

Слова старухи сильно подействовали на Чемезова. Он спал ночь беспокойнее обыкновенного. Действительно, не трудно было пропасть в Петербурге! Чувство сожаления и, вместе с тем, что-то похожее на испуг и ревность волновало его. Он припоминал миловидное лицо девушки, доброе выражение ее глаз и с ужасом рисовал в воображении возможность ее падения, возможность для нее трагической судьбы, так часто выпадающей на долю молодым, хорошеньким девушкам, одиноко брошенным в водоворот столичной жизни.

— Знаешь что, Марфа, сказал он на другое утро, ты бы когда-нибудь позвала ее к себе чай пить...

— Извольте, батюшка, хоть сегодня; сегодня как раз праздник; она придет в сад одна; сами увидите, какая она, право, хорошая; только, скажу вам, она насчет этого баловства... вы не думайте...

— Что ты! что ты! воскликнул Чемезов, отмахиваясь обеими руками.

Он никогда не помнил себя таким веселым, как в этот день. Он немного только оторопел к вечеру, когда увидел блондинку, выходившую из сада и направлявшуюся к дверям его черной лестницы. Еще несколько минут,— он знал, — она уже сидела за соседней стеной. Робко отворив дверь кухни и сделав как бы удивленный вид, Чемезов вошел. Девушка сначала очень удивилась; она никак не ожидала, чтобы Марфа была в услужении у того самого господина, которого часто встречала в саду и видела иногда гуляющим на улице, мимо окон магазина. Но скромный вид молодого человека тут же ее успокоил. Не зная решительно с чего начать, Чемезов ограничился несколькими общими словами, сказал, что знает ее давно и рад с нею познакомиться, спросил, любит ли она читать, — и ободренный своей находчивостью,— поспешно отправился в кабинета и вынес несколько книг; в числе их пестрели два розовые нумера „Незабудочки“.

Этим вечером положено было начало другим таким же вечерам.

Машенька (так звали блондинку) и Чемезов, мало-помалу, перестали дичиться друг друга. Однажды он так одушевился, что пригласил ее с Марфой в кабинета и там взял с нее слово провести целый вечер следующего праздника в Александровском парке.

— И Марфу возьмем с собою, поспешил он прибавить.

Но на следующий праздник Марфа, как на зло, хлебнула лишнее и у нее сильно болела голова. Как быть? Машенька долго не соглашалась идти вдвоем; наконец решилась и они отправились. Сначала разговор не клеился; оба чувствовали неловкость и не находили слов. Обстоятельство это крайне удивило Чемезова; приготовляясь к прогулке с девушкой, он не только накануне, но в самый день не мог понять, откуда вдруг бралось у него столько красноречия. Тут, как нарочно, слова не вязались и мысли разбегались, как испуганные зайцы.

Шаг за шагом, они незаметно отдалились от шумной части парка и уселись на скамейке. Начался понемногу тот первый разговор, без свидетелей, которого он ждал с таким нетерпением. В первыя минуты она казалась очень смущенной; что-то даже похожее на испуг промелькнуло в ее чертах; малопомалу все это прошло; она перестала стыдиться и посмотрела ему прямо в лицо своими большими, добрыми глазами. Небывалая перед тем сладость ощущенья овладела Чемезовым. Он во всю жизнь не испытывал ничего подобного.

Не смотря на то, что воображение его было возбуждено, оно и теперь не уносило его за тридевять земель, за пределы действительности; рассудок говорил ему, что перед ним не идеальное какое нибудь существо, но простая, молоденькая работница, с грехом пополам знакомая с грамотой; он успел узнать только, что она не глупа и тихого, кроткого нрава. Но он знакомился в первый раз с прелестью находиться близко и наедине с женщиной, которая сильно нравится; он чувствовал к ней влеченье, вопреки всему, что мог говорить рассудок. Не каждый ли день встречал он на улице множество женских лиц; почему же ни одно из них не действовало на него так притягательно, не было ему так сочувственно, как лицо этой девушки? ее миловидные черты, ее серые, добрые глаза врезались в его памяти с первого дня, как увидал их. От их взгляда, как бы сами собою, размягчались черствые нелюдимые черты, заслужившие ему прозвище „буки“ в кругу его товарищей. С ними он дичился; с нею его влекло к откровенности. И прежде приходили минуты, когда потребность привязаться к женскому сердцу, любить и быть любимым давали себя внутренне чувствовать; но это были только намеки, отдаленные, чуть слышные голоса перед тем, что теперь наполняло его душу. Одушевляясь постепенно, он передал ей всю историю своей жизни, все огорчения детства, все исиытания юности. Теперь, благодаря Богу, все изменилось к лучшему; в теперешнем его положении не было ничего общего с пережитым; он освободился от горя и бедности; но счастья, настоящего счастья все-таки у него не было. Оно, видно, не далось ему, потому что так жить, как он, без привязанности, без любви, — нельзя считать себя счастливым!..

Он это впрочем так только, в увлечении, рассказывал. На самом деле он уже теперь был счастлив, — счастлив тем, что любил и... он не смел сказать об этом утвердительно,— но так казалось ему,— встречал ответное чувство. Иначе к чему было бы ей соглашаться на отдаленные прогулки вдвоем, к чему было бы так терпеливо выслушивать его длинные объяснения и рассказы?

С того вечера они заметно уже искали случая встречаться.

Раз осенью, в праздник, Марфа отпросилась на Митрофаниевское кладбище. Давно смеркалось, но она все не возвращалась. Чемезов, поджидавший ее с тем, чтобы напиться чаю и сесть за работу, часто подходил к окну. Выражение удивленья и радости показалось вдруг на лице его; он никак не ожидал увидеть сегодня Машеньку: весь день не переставая лил дождик. Закрывшись платком, она скоро, скоро пробежала мимо садика и, не подозревая отсутствия Марфы, прямо направилась к знакомой двери на черную лестницу. Чемезов сломя голову бросился в кухню, отомкнул дверной крючок и, притаившись за половинкой двери, стал прислушиваться к частым шагам, подымавшимся по лестнице. Сердце его билось так громко, что слышались его удары. Машенька вошла в кухню, увидела Чемезова, узнала, что он один в квартире, и не убежала...

С того вечера они стали видеться каждый день. Свиданья их скрывались самым тщательным образом; все меры предосторожности были приняты. Машенька являлась не иначе как в сумерки; она всегда куталась и внимательно осматривалась, прежде чем перейти улицу и вступить во двор. Даже Марфа ничего не подозревала. Чемезов обыкновенно уговаривал ее лечь спать, после чего запирал на ключ кухню. Машенька приходила теперь , всегда по парадной лестнице, зная очень хорошо, что там за дверью стоит Алексей Иванович и нетерпеливо ее поджидает..

Думая окончательно уберечь Машу от возможности встреч с знакомыми лицами, отчасти сам желая избавиться от глаз любопытных, Чемезов поспешил переменить квартиру; он нанял неподалеку на Екатерининском канале. Переезд представлял также удобный случай отказать Марфе; в последнее время лишние рюмочки сменились совершенно уже лишним штофиком и держать ее стало положительно невыносимо.

К тому же времени подошел срок концу обученья для Машеньки.

„Madame Vera“, хозяйка магазина, сначала никак не хотела расстаться с нею; она теряла в ней самую прилежную работницу. Но с другой стороны не было возможности держать ее против воли. При прощании, в досаде, она не расспрашивала даже ее, зачем? куда? зная по опыту, что если уж девушка так настоятельно оставляет насиженное место,— значит, где-нибудь уж завелся „обже“, как она выражалась.

Машенька связала свой узелок и поселилась у Чемезова.

Ему пришлось перейти одно неловкое испытание: пришлось передать дворнику паспорт Маши для прописки и тем, следовательно, заявить всему дому о своей связи, подвергнуть ее и себя любопытству жильцов; он прежде не подумал об этом. Но опасения оказались вскоре лишними; никто особенно не пялил глаз и не обращал на них внимания. Машенька, к тому же, была большая домоседка.

Житье их вдвоем началось с того, что она сильно восстала против найма новой кухарки; напрасно увещевал ее Чемезов,— она утверждала, что кухарка лишнее только стеснение, лишний расход, что она отлично сама справится и выучилась у „мадамы“ варить суп, какого он верно никогда не пробовал. Машенька просила дать ей всего три дня на испытание.

— Зачем же? Слава Богу, у нас есть чем нанять прислужницу, доказывал Чемезов, не отрывая глаз от ее оживленного, миловидного лица,— и охота же тебе, в самом деле, пачкаться? Можешь, если есть желание, найти себе другое занятие.

— Нет, уж ты только не мешай мне; дай сделать... увидишь, как все будет хорошо! повторяла она, ласкаясь как котенок.

По прошествии нескольких дней нельзя было узнать квартиры Чемезова; везде показались чистота и порядок. Особенная заботливость приложена была к кабинету; нигде следа пылинки; книжки аккуратно были везде расставлены, даже вымыта чернильница и перья уложены рядышком, в приятной симметрии. Кухня была также неузнаваема; принадлежности маленького хозяйства, вымытые, вылощенные, выставлялись по стенам правильно уложенными в ряд.

Дни испытания вытягивались в целые недели. Когда он заикался о найме кухарки,— она подскакивала и зажимала ему рот. Деятельность ее была изумительна; с утра отправлялась она на рынок, потом начиналась уборка квартиры; одновременно с этим разводился огонь, готовилось кушанье, стирались и гладились разные тряпочки; она день-деньской суетилась, полоскалась и при всем том находила время приводить в порядок белье Чемезова и приступить, для себя собственно, к шитью платья из серого мериноса, который ухитрилась купить за полцены.

— Так будет лучше, как сама сошью, говорила она, радостно улыбаясь,— будут стоить только меринос, подкладка и пуговицы!., прибавляла она восторженно.

И все это, надо заметить, делалось у нея как-то без всякой трескотни и погрома и всегда весело. Самую эту веселость следовало приписать особому роду: она никогда не выражалась восклицаниями или громким смехом; их заменяли ямочки, появившиеся на щеках, улыбка и радостный блеск, светившийся в ее больших, добрых глазах. Чемезов не мог ею налюбоваться. Даже в мечтах никогда не грезилось ему столько счастья. Встречая ее часто с раскрасневшимся лицом, вокруг которого от суеты разлетались пухом ее прекрасные белокурые волосы, он, в первое время, снова приступал, упрашивая нанять прислугу, уверяя, что без этого она тем, наконец, кончит, что совсем замучается; но вскоре убедился, что чем больше надумывала она себе хлопот, чем больше было у нее на руках дела, тем становилась она всегда веселее, — словом, тем казалась счастливее.

Время от времени, ложное положение, в котором оба они находились, вызывало задумчивость на лице Чемезова; оно, видимо, его беспокоило. Но он припоминал свою прежнюю жизнь, сравнивал ее с теперешней и говорил себе, что надо же чем-нибудь жертвовать в обмен на чувства, соединявшие его с любимой девушкой. Привязанность их друг к другу укреплялась тем сильнее, что ничто ее не развлекало. Стесняясь мыслию о сожительстве, Чемезов хранил свою связь в величайшей тайне от сослуживцев. Живя своей особой замкнутой жизнью и никогда не приглашая их к себе, он теперь подавно не делал этого. Она, с своей стороны, не хотела даже слышать о знакомстве с кем бы то ни было. Она утверждала, что некогда ей возиться с гостями, и, наконец, решительно не будет уметь, как разговаривать со всеми этими господами.

— Тебе может быть хочется... Мне их не нужно; мне и без них хорошо! заключала она обыкновенно.

С каждым днем Чемезов открывал в ней новые качества. В уме его опрокидывались навзничь все читанная и слышанные им педагогические теории и взгляды по вопросу о женском развитии и воспитании. Говорят, яблочко от яблони недалеко падает; ничего не могло быть несправедливее такой поговорки. Маша была у него перед глазами. Что видела она с детства? По большей части грубость и дурные примеры. И все это, тем не менее, не имело на нее и тени влияния, нисколько не привилось к ней, не пустило хотя бы самого слабого ростка. Она осталась с чистой детской душой, отзывавшейся на все честное и доброе. Ничего не было для нее милее ее угла с его мелочными хозяйственными заботами; лишь бы только ее не трогали, не мешали ей,— она тут только чувствовала себя на своей почве, всегда была весела и вполне довольна.

Простодушные, наивные натуры, способные сохраниться во всей умственной и душевной чистоте, вопреки самым неблагоприятным условиям жизни, — встречаются чаще, чем обыкновенно думают. Их можно сравнить с теми растениями, которые прячутся от солнца, не тянутся в высоту, но уходят в глубь, и там, встретив сродный им грунт, развиваются и дают плоды свои.

Улицы с их шумом и городские увеселения не нравились Маше; но благополучие ее не знало меры, когда в праздник отправлялась она вместе с Чемезовым за город. В таких случаях она обыкновенно всегда запаздывала. Алексей Иваныч давно был готов, давно дожидался стоя в шляпе; но она тут-то именно вдруг и припоминала о необходимости запереть такой-то ящик, припрятать такую-то вещь и выходила не прежде, когда убеждалась, что все в порядке.

Садясь в вагон, она принимала вдруг строгий, степенный вид, опускала глаза и церемонно молчала. Очутившись на свободе с своим Алешей,— она также скоро оживлялась и не было конца ее расспросам и веселости.

В начале первой весны, Чемезов, находясь в департаменте, уловил удобную минуту, незаметно прошел в кабинет директора и попросил у него разрешения жениться.

— Раненько задумали!., сказал директор. Зная Чемезова за молодого человека трудолюбивого и солидного, — он дальше не расспрашивал и тут же прибавил:

— А, впрочем. — благословляю!..

Ефремов который должен был приложить печать к разрешению, привязался было с расспросами, напрашиваясь на свадьбу: но Чемезов ответил, что свадьба будет происходить в Ропше, где проживет он после венчания несколько дней, — и таким образом отделался.

С женитьбой не произошло никаких особенных перемен в образе жизни Чемезовых. Возвратясь из церкви, Маша неожиданно только зарыдала, упав на грудь мужа,— после чего также весело и деятельно принялась за свои хозяйственные хлопоты.

Единственная перемена, которую можно было заметить, состояла в том, что благосостояние их видимо улучшилось.

Руководство для первоначального ознакомления с географией“ принесло неожиданные результаты. Другие „сокращения“ и „руководства“, постепенно выпускаемые в свет,— разбирались нарасхват.

Так проходили годы. Счастье их не только не прерывалось, но упрочивалось от времени. Летом Чемезовы перебирались теперь обыкновенно на дачу на Черную речку или на Карповку. Несмотря на то, что хозяйственных хлопот было здесь больше чем в городе, а с другой стороны, в денежном положении Чемезова не могло быть вопроса о расходе на прислугу, — жена его все-таки противилась нанимать кухарку. Вместо нее она взяла двенадцатилетнюю девочку,— дочь прачки; Чемезова думала приучить ее к хозяйству и со временем найти в ней усердную помощницу. Зная в совершенстве жену, Алексей Иваныч ничего не говорил, хотя предвидел, что девочка эта послужит только источником новых забот и хлопот. Действительно, так и вышло. Началось с того, что Марья Ивановна привезла из города кусок полотна и в тот же вечер принялась кроить и резать, приготовляя белье для девочки.

Глядя, как она с ней возилась, обмывала, чесала, обучала тому и другому и постепенно к ней привязывалась, Чемезов убеждался больше и больше, что Марье Ивановне на роду было написано сделаться может быть лучшей еще матерью, чем была она хозяйкой. Но проходили годы, — детей у них не являлось.

Лета мало изменили Марью Ивановну; она несколько пополнела, но казалась вообще даже свежее, чем была в первой молодости. На характер лета не произвели никакого действия. Живя раз на даче, она купила цыплят; в числе их находился один с перешибленной ногой; он сделался ее любимцем. Она держала его особо от других, кормила на убой и звала всегда мужа посмотреть, как цыпленок бросается со всех ног, когда она его подзывает. К осени цыпленок превратился в толстую курицу, бегавшую за Марьей Ивановной как собачонка. Пришлось переезжать с дачи. Все уже было уложено и подводы стояли готовые на дворе. Алексей Иваныч, расхаживая в пальто и шляпе, не мог понять, что делает жена, стоя у окна и барабаня пальцами по стеклам; он несколько раз позвал ее, но она не откликнулась. Подойдя к ней, он только всплеснул руками: прислонив лицо к оконному стеклу, Марья Ивановна разливалась-плакала! Ей жаль было расстаться с курицей. Но птичник не мыслим был в городе и, скрепя сердце, надо было расстаться.

Она утешилась тогда только, когда Алексей Иваныч купил ей собачку.

Благосостояние их продолжало между тем рости с каждым годом. Чемезовы могли считать себя теперь вполне обеспеченными. По службе также шло довольно удачно. Чемезов был теперь старшим столоначальником и при первой ваканции должен был занять должность начальника отделения. Мрачный взгляд на жизнь, горечь прежних испытаний, мизантропические побуждения,— все это в нем постепенно улеглось, сгладилось под влиянием счастливой жизни, любви и преданности. Если он продолжал держать себя по-прежнему, в некотором отдалении от сослуживцев, то это происходило скорее от привычки согласоваться с природными наклонностями. Его и в молодости склоняло всегда к тихой, трудолюбивой жизни. Наконец он попросту боялся нарушить строй домашнего очага, под защитой которого прожил сколько лет в постоянном счастии.

Привязанность нежно-любимой женщины, ее чувства к нему, заботливость, не охлаждавшиеся, но развивавшиеся с годами, — достаточно наполняли его существование. Обаятельная доброта сердца, врожденные честные побуждения Марьи Ивановны сделали то, чего, быть может. не могло бы сделать самое внимательное, изысканное образование.

Иногда Алексей Иваныч приступал к ней с какой-нибудь книжкой, советовал почитать то и другое; Марья Ивановна не отказывалась, но за хлопотами книжка большею частью оставалась открытою на второй странице. Чемезов начинал упрекать.

— Много будешь знать, скоро состареешься, смеясь возражала Марья Ивановна. — я тебя знаю; с меня этого довольно!..

Алексей Иваныч, тем не менее, — по привычке, вероятно, заниматься постоянно учебниками и сидеть по уши в педагогике, — не расставался с мыслию об ее образовании. Упорно преследуя свою цель, он не пропускал удобного случая: водил ее по всем выставкам, концертам, театрам. Марью Ивановну часто клонило ко сну, но Боже упаси, чтобы она показала это мужу; в угоду ему, она охотно на все соглашалась и всегда казалась очень довольной. Обманутый этим, Алексей Иваныч увеличивал свое старание. Зная ее экономность, но вместе с тем желая сделать ей сюрприз, он тайком абонировался на два стула в итальянской опере, как только узнал об открытии новой подписки.

Заботливость Алексея Иваныча отплачивалась ему всегда сторицей.

В течение пятнадцати лет, прожитых вместе, ни разу не испытал он ссоры, разладицы, даже повода к чему нибудь подобному. Весь ее мир начинался и оканчивался ее Алексеем Иванычем; вне этого, для нее ничего не существовало; когда ему было хорошо и покойно, — добрые ее глаза сияли радостью и ничего не желала она больше. Он был для нее постоянным предметом любви и удивления. Лучше, умнее, честнее Алексея Иваныча — ничего не могло быть на свете.

Такая любовь и преданность, надо сказать, были вполне взаимны. Сердце Чемезова ни разу не изменило. Он никогда не думал о ней иначе, как с чувством глубокой нежности и признательности. Часто, сидя подле нея, он брал ее руки и горячо начинал целовать их.

— Э, полно, Алексей Иваныч, говорила она, удивленно глядя на него своими добрыми глазами, — какое счастье я тебе принесла!.. Ты такой ученый! такой умный! Что я перед тобою?.. Так, простая, незначущая бабёночка!..

И вдруг — вдруг этой бабёночки не стало!..

Она вернулась домой, чувствуя сильный озноб. На другой день открылся тиф. Три дня спустя добрые глаза ее навсегда закрылись... Она лежала в гробу такая беленькая, с вытянутыми ножками, обутыми в белые башмаки; белокурые ее волосы, гладко причесанные, вокруг осыпаны были цветами. На губах все еще оставалась улыбка; но она горько противоречила остальной части лица, совершенно неподвижной, — точно отлитой из воску.

Чемезов ничего этого не видел. Он или сидел в дальней комнате, как громом пораженный, или начинал бросаться в беспамятстве, наполняя квартиру криками отчаянья. На минуту очнулся он и как бы пришел в себя на кладбище, когда уже гроб опустили и могилу стали засыпать землею, смешанною со снегом; но тут же упал он лицом в снег и стал опять биться как помешанный.

Близ стоявшие подумали, что он окончательно лишится рассудка.

Первые дни директор несколько раз присылал курьера справиться об его здоровье.

V

Недели через три он появился, однако же, в департаменте. Прошел еще месяц и уже насчет Чемезова установилось мнение, что он взглянул, наконец, на свое положение „оком благоразумного человека“. Один Ефремов подвертывался с утешениями, и то потому больше, что хотел показать себя в глазах несообщительного товарища человеком, способным не на одни пирушки и балагурство. Чемезов отделывался обыкновенно пожатием руки, но чаще всего отмалчивался. Он вообще слова ни с кем не сказал о понесенной им утрате. Никто этому не удивлялся, зная его всегдашнюю сдержанность. В лице его также никто не заметил особенной перемены; осунулось только немножко и как бы постарело; нельзя же без этого: человеку стукнуло наконец сорок два года!

Прошло лето; наступила осень. При встрече с Алексеем Иванычем редкий мог уже усумниться, чтобы горе окончательно в нем не изгладилось.

Иногда даже Чемезову казалось, как будто стало понемногу отлегать от сердца. Припоминая прошлое, он начинал чувствовать себя спокойнее. Воспоминания мало-помалу утрачивали свою едкость. Их точно заволакивало туманом; они, казалось, смягчались в нем и ослабевали. Он приводил в порядок бумаги, приступал к брошенной работе и, одновременно с этим, думал непременно переехать на другую квартиру; сомнения не было, что с переменой места спокойствие окончательно восстановится.

Так проходили дни, иногда целые недели.

Вдруг, — точно из-за угла ветром приносило,— обхватывало его опять чувством смертельной грусти. Вместе с нею мгновенно отлетало спокойствие, давая место мрачным, тревожным мыслям. Он неожиданно впадал в то состояние духа, как тогда в Летнем саду, при встрече с двумя сослуживцами. Чемезов сказывался больным и не ходил на службу. Мысль кого нибудь видеть, с кем нибудь встретиться, была ему невыносима. В такие минуты потеря жены казалась ему чувствительнее даже, чем в первые дни после ее кончины. Он не понимал, как мог на минуту думать об облегчении своего горя. Квартира делалась ему тогда особенно дорога; он возмущался, думая, что в ней могли поселиться чужие люди. Без всякого насилия воображения, вспоминания приходили сами собою, наплывали одно за другим. Они принимали иногда поразительную ясность. Он часто как бы прислушивался к голосу жены, следил за его звуком, вызывая в памяти каждую черту лица покойницы. Губы его судорожно двигались, когда перед ним, точно живые, начинали светиться ее добрые глаза. Припоминая ее кротость, ее ровный, безответный нрав, ее заботливость, так нежно сосредоточенную на нем одном, — он жадно хватался за самые мелкие воспоминания, сближавшие его с нею. Так неожиданно пришло ему на память, как в его отсутствие она опрокинула чернильницу на бумаги и, желая скрыть оплошность, вымыла в замешательстве лист и тем окончательно стерла все написанное. Столько лет прошло с тех пор! — но он вспомнил выражение смущения на ее миловидном лице, вспомнил, как тогда рассердился, как она вдруг заплакала — и горько стал упрекать себя. Забывая, что теперь ничего уже не вернешь, ничего не поправишь,— он продолжал каяться, припоминая, как был иногда груб, придирался, выказывал перед ней дурное расположение духа, в ответ на добрые, ласковые взгляды, на кроткую улыбку.

В такие черные минуты потеря жены представлялась ему таким ужасающим фактом, сердце наполнялось такою невыносимою скорбью, что не раз приходило ему в голову покончить с собою. Он не сомневался в том, что рано или поздно не переживет своего горя.

Так многие думают, — даже искренно думают; но все почти обманываются!

Под впечатлением душевно-тревожного чувства, мысленно переносишь себя, иногда одиноко, на берег необъятного моря и там говоришь себе: „Что, если это случится со мною? Что, если вдруг постигнет меня такое несчастье?.. Я тут же в прах рассыплюсь, на месте умру, исчезну“... Но подымается волна горя, во сто раз более могучего против того, какого ожидаешь, прокатывается она с грохотом над головою... „Ну, думаешь, все кончено! Все!!..“ Осматриваешься вокруг, ощупываешься — и с удивлением видишь себя сидящим на том берегу, совершенно невредимым и целым!..

Нет, человек живуч! Не менее, надо думать, был живуч и Чемезов, даром что казался на вид таким маленьким и тщедушным.

Черные дни не переставали посещать его; но уже в них начинал открываться новый оттенок; их возбуждали теперь не столько воспоминания, сколько новое чувство, перед которым бессильно было время. Одиночество давило Чемезова. Дома, на службе, на улице, — оно неотступно его преследовало. Занятия, начинавшия в первое время развлекать его, — совсем ему опостыли; за что он ни брался, все из рук вываливалось. Привычка, говорят, вторая натура. В Чемезове она сильнее должна была высказаться. Не считая, что тихая домашняя жизнь согласовалась с его характером, отвечала его природным вкусам и наклонностям,— редкому выпало на долю так счастливо ею пользоваться. Она развила в нем потребности и привычки, лишение которых тягостно чувствовалось каждую минуту. Он точно был выброшен в пустыню, на необитаемый глухой остров, вокруг которого жизнь вдруг умолкла, отошла в сторону, как море отходит от берега. Иногда он рад был очутиться в департаменте, услышать живые голоса, увидеть людей.

Время от времени ему приходило даже на ум, не послушаться ли в самом деле совета сослуживцев, не благоразумнее ли будет стараться развлечь себя; но он тут же отворачивался, пугаясь смелости своих замыслов. Единственно, что мог он, — это снова разве начать ходить в театр, как бывало при покойнице. Тут вспомнил он о двух билетах, взятых им на итальянскую оперу и лежавших запертыми в столовом ящике. Не весело было, конечно, но что же делать! Надо же было, наконец, победить чем нибудь эту мучительную тоску, не дававшую покоя. Узнав из афиш, что дают Фауста, он отправился. Но как ни привлекательна была музыка, как ни хорошо она на него действовала, он не мог дослушать конца представления. Вид пустого места рядом с его стулом, того самого места, где должна была сидеть Марья Ивановна, пробуждал в нем слишком тяжелые воспоминания. В той сцене, когда Маргарита является в саду при лунном свете, когда чистая ее душа так простосердечно отдается в обман коварству и в то же время раздаются звуки вальса, напоминающие равнодушную, смеющуюся и веселящуюся толпу, — Чемезов не мог досидеть и поспешно вышел из кресел.

Проходя мимо кассы, вспомнил он, что из двух билетов один был лишний; он остановился и, передав его кассиру, просил продать при первой возможности. Свой билет он у себя оставил, подумав, что, как ни тягостно чувство, испытанное в театре, оно все-таки легче тоски, приступавшей особенно сильно, когда он по вечерам оставался один дома.

Пропустив два представления, он снова отправился в оперу.

Подходя к своему стулу увидел он, что соседнее место занято; на нем сидела дама. Обстоятельство это в первую минуту неприятно на него подействовало! Он торопливо взял бинокль и начал смотреть на сцену. Но любопытство взяло свое; он искоса взглянул на соседку. Чемезов, как известно, не был знаток в женщинах; насколько мог он судить по беглому взгляду, — соседка принадлежала скорее к числу привлекательных. Она была очень скромно одета: черная атласная шляпка, с черным пером, скромно уложенным по борту; такого же цвета и той же материи платье обтягивало ее плечи; оно застегивалось вплоть до воротничка, от которого спускалась на плоскую грудь цепочка часов, запрятанных за пуговицы лифа. В антракте представился случай рассмотреть ее ближе; и надо сказать, второй этот осмотр сделался сам собою, без всякого старания со стороны Чемезова.

Соседка показалась ему не первой молодости, лет двадцати двух двадцати трех,— может быть несколько даже старше. На продолговатом, несколько заостренном лице выступал узенький нос с горбочком по середине и подвижными ноздрями: он отделял два черные глаза, быстрота которых беспокоила должно быть самую владелицу, потому что, вопреки стараниям опускать их, они слишком часто выказывали неповиновение и бегали как мышонки. Над глазами выгибались черные брови, почти сраставшиеся у переносицы; верхняя губа оттенялась пушком, как у большей части сильных брюнеток. Могло статься, что брови были преувеличенно широки и черны, губы краснее, чем бывает обыкновенно, и кожа на лице, тусклой своей белизной, напоминала употребление кольдкрема и пудры,— но Чемезов ничего этого не приметил. Столько лет занимаясь, между другими работами, женским вопросом,— он в практическом смысле был менее опытен в женских делах, чем теперешний пятнадцатилетний гимназист; покойница в этом отношении ничему его не научила; для поддержки своего миловидного лица она обыкновенно никогда ничего не употребляла кроме воды и мыла.

Чемезов не мог не приметить, что все движения соседки отличались необычайной скромностью: в них присутствовала даже какая-то стыдливость. Обращая случайно глаза на проходящих, она мгновенно их потупляла; когда кто-нибудь из зрителей пробирался к ней, проходя по ряду стульев, — она спешила скромно подобрать нижние складки платья, как бы оберегаясь от мужского прикосновения.

Выходя из театра. Чемезов мало о ней думал; но когда думал, то говорил себе. что присутствие такой скромной особы на стуле, предназначенном для жены — было все-таки менее неприятно, чем если б занял его другой кто-нибудь. Он, вероятно, забыл бы о ней, но в следующее представление снова встретил ее на том же месте. Скромность соседки остановила его внимание точно так же. как при первой встрече. В антракте она привстала, желая дать пройти какому-то господину, и зацепила кружевом рукава за гвоздик. случайно высунувшийся из обивки стула; господин прошел мимо, ничего не заметив. Видя ее долгие и бесполезные старания высвободить кружево, Чемезов решился наконец прийти ей на помощь.

Она заметила, как он при этом покраснел, церемонно поблагодарила и, тотчас же опустив глаза, продолжала сидеть на своем стуле.

В конце второго действия она, однако же, победила себя и, неожиданно обратясь к Чемезову, спросила, не может ли он разъяснить ей значение тех последних слов, которые сейчас, в финальной арии, произнес Мазини; ей, по всему заметно, очень было стыдно обращаться к незнакомому мужчине; но любознательность, по-видимому, превозмогала застенчивость.

Чемезов отвечал, что, к сожалению, также не знаком с итальянским языком и довольствуется тем, что слушает музыку и может ею наслаждаться.

— Для меня музыка также первое удовольствие!.. сказала соседка детски-наивным голосом, не отвечавшим ее быстрому взгляду, тотчас же впрочем скрывшемуся под опущенными ресницами.

— Сколько я замечаю, вы часто бываете в опере... проговорил Чемезов и, сам не зная отчего, снова вдруг покраснел.

— Да, я бываю всякий раз как только возможно... когда позволяет время...

— Вы разве специально чем-нибудь заняты?..

— Да, отвечала она с заметным принуждением и замолкла.

Чемезов стеснялся продолжать разговор. Оба, поклонившись церемонно друг другу, покинули театр и разошлись в разные стороны.

Всякий раз как приходил день абонемента, Чемезов уверен был, что вечером найдет подле себя скромную соседку. Они встречались теперь уже как знакомые.

Начав, мало-помалу, обмениваться впечатлениями о достоинстве музыки, об искусстве исполнителей, они попеременно переходили к другим интересам, коснулись жизненных вопросов и под конец, всякий раз, когда занавес опускалась в последний раз, оба выражали сожаление о необходимости прервать интересную беседу.

Несмотря на поверхностный обмен мыслей и скромность соседки, — она не могла скрыть своего ума; Чемезову по крайней мере никогда не случалось встречать такой умной собеседницы; его удивляло также, как, сравнительно с ее молодостью, успела она приобрести столько знания, столько практичности во взгляде на некоторые жизненные вопросы и. вместе с тем, умела сохранить такую простоту и скромность. Охотно употребляя в своих и книжках слово: „культурность“, он в первый раз объяснял себе настоящим образом его значение, когда думал о собеседнице. То, что она рассказывала о себе самой, окончательно располагало Чемезова в ее пользу.

Подобно ему, — она была круглою сиротой; было даже сходство в их происхождении; но только ее отец был немец, а мать русская. Оставался у нее дяденька в Риге, но уже многие годы не было о нем никаких известий: умер должно быть! Три года тому назад, вышла она из консерватории и существовала уроками музыки; если она позволяла себе часто бывать в театре, то это потому, во-первых, что была необыкновенно экономна, а во-вторых, выше всего на свете обожала музыку, предпочитала ее всем другим удовольствиям, увлекающим обыкновенно молодых девушек. Узнав об образе занятий Чемезова и спросив его имя, — она выразила вдруг необыкновенную радость. Как! это было то самое имя, которое встречалось так часто на детских книжках, на разных руководствах для образования юношества?.. Боже мой, кто же из лиц, сколько нибудь соприкосновенных детям, не знаком с этим именем!!. Она вдвойне благодарила случай, который их познакомил. Она давно искала работы в свободное время; зная порядочно французский и немецкий языки, ей легко было заняться переводами; она несколько раз даже приступала; но к кому обратиться за советом? Кому отдать результат трудов?

Положение бедной девушки в таких случаях. действительно, достойно всякого сожаления! Прислушиваясь к рассказам Амалии Карловны (так звали соседку), Чемезов иногда даже как будто задумывался; можно было предполагать, мысли его отвлекались посторонними соображениями; но это не было продолжительно; он снова начинал прислушиваться с удвоенным вниманием.

Сочувствуя положению бедной девушки, жившей трудом, он предложил ей свои услуги. Ему ничего не стоило присылать ей работу и он спросил ее адрес.

Глаза ее, оживившиеся в начале разговора, тотчас же опустились. После минутного молчания, и очевидно стесняясь, она сообщила, что занимает скромную меблированную комнату в отдаленном квартале и тут же, неожиданно опять оживившись, объявила о невозможности допустить Алексея Ивановича отправляться в такую даль, отыскивать ее, подыматься по лестницам... Нет, — она ни за что этого не хотела! Не ему, нет, — скорее ей, да, ей скорее следовало являться к нему,— человеку столь известному и так сердечно ей сочувствующему!

Два дня спустя — в квартире Чемезова раздался звонок. Он сидел в халате и работал. При мысли, что звонит Амалия Карловна, — кровь бросилась ему в голову; он стремительно выбежал в соседнюю комнату и суетливо начал одеваться. В прихожей между тем явственно слышался знакомый женский голос, осведомлявшийся о том, дома ли Алексей Иваныч. Чемезов при этом совсем засуетился и, как обыкновенно бывает в таких случаях, не находил под рукою самых необходимых принадлежностей туалета; оправившись, наконец, он вышел в кабинет и стал извиняться, что так долго заставил ждать себя. Он переминался и неловкость проглядывала в каждом его слове. Она первая ободрилась.

На заостренном лице ее показалось даже выражение восторга при взгляде на кабинет „известного ученого“, как она выразилась. В этом восторге проглядывало что-то детское.

Чемезов нашел ее моложе против того, какою представлялась она ему в театре. Розовый бантик под белым воротничком, гладко причесанные волосы вместо падавших на лоб завитков, которыми украшала она себя по вечерам, гладко обтянутый корсаж,— придавали ей наружность институтки. Молодость и простодушие еще заметнее выказались на восхищенном лице, когда узнала она, что Чемезов был настолько добр, что не забыл ее просьбы и, не смотря на многосложные ученые занятия, приготовил для нее работу.

Работа заключалась в переводе с французского языка на русский очерка „млекопитающих“, которым должна была заключиться: „сокращенная история царства животных“, приготовляемая Чемезовым для второго гимназического курса.

— Благодарю вас,— от всего сердца благодарю!!, восторженно проговорила Амалия Карловна, пожимая его руку и пристально устремляя на него глаза, одушевленные признательностью, — но тут много специальных слов, прибавила она,, —вы позволите мне иногда беспокоить вас... приходить к вам за советом?..

— Помилуйте— очень рад!.. отозвался Чемезов, провожая ее до лестницы.

Заперев за собою дверь, он долго ходил взад и вперед по кабинету, наконец, позвал кухарку, велел подавать чай и, раздевшись, сел за работу. Несмотря на многолетний опыт в занятиях такого рода, несмотря на привычку приводить перо в повиновение воли, — Чемезов в этот вечер написал очень мало. Тоска, оставившая его на время,— стала овладевать им с удвоенной силой. Он лег и заснул; но на другое утро и весь следующий день не мог отвязаться от ноющого чувства. Он снова ходил как в тумане. В департаменте ему трудно было даже составить и написать несколько простых отношений. Куда уйти? Где спрятаться от тоски?.. Волей-неволей надо было возвращаться домой.

Час спустя, в квартире раздался звонок. Звук этот в первую секунду лихорадочно прошел по нервам Чемезова; он обрадовался, однако же, увидав Амалию Карловну. Она очень извинялась. Но беда в том: у нее не было лексикона! В иных местах перевода она решительно не находилась; зная снисходительность Алексея Иваныча, рассчитывая на бесконечную доброту его сердца, она решилась снова его беспокоить.

Чемезов готов был помочь ей с величайшей охотой. Они уселись к столу. В это время кухарка подала чай. Амалия Карловна вызвалась хозяйничать.

Чемезов припомнил покойную жену и задумался; но воспоминание это только промелькнуло; он снова обратился к Амалии Карловне, которая, ничего, казалось, не замечая, заботливо расспрашивала о его вкусах и, грациозно изгибая стан, приветливо улыбаясь, накладывала сахар и резала тоненькие ломтики лимона. Чай был только перерывом занятий; они снова приступили к переводу и просидели довольно поздно.

Изобилие специальных терминов в очерке „о млекопитающих“, с одной стороны, неимение лексикона у Амалии Карловны, с другой, — заставляли ее часто посещать квартиру Чемезова.

Оба не стеснялись теперь друг перед другом. Он успел совсем освоиться; она скоро успела изучить все его привычки.

— Отчего, скажите, Алексей Иваныч, бываете вы иной раз такой грустный? спросила она как-то совершенно неожиданно,— я часто гляжу на вас и сама с собой рассуждаю: что бы такое придумать, чтоб рассеять ваши мрачные мысли...

— Не раз уже рассказывал я вам мою историю, проговорил вздыхая Чемезов,— мало в ней радостного, как сами знаете! подхватил он глухим голосом, принимаясь расхаживать по комнате с опущенною головою,.— я скучаю. Амалия Карловна, жестоко скучаю! Иной раз нападает такая тоска, что, право, умереть бы, кажется, легче!..

— Вы бы женились...

— Э! помилуйте, кто пойдет за меня! И состарился я... да и вообще ничего во мне нет такого...

— А я так думаю, — всякая пойдет за вас . . . да еще как: за счастье почтет...

При этом голова Чемезова опустилась еще ниже и шаги его заметно ускорились. Минуты две прошли в молчании. Лицо его и все движения изображали сильное внутреннее волнение. Амалия Карловна сидела в то время на диване; черные ее глаза нетерпеливо следили за Чемезовым. Он неожиданно остановился перед нею и, не смея поднять глаз, произнес голосом, прерывавшимся на каждом слове:

— Вы...например...пошли бы вы... за меня...

— С величайшим удовольствием!!.. отвечала она, быстро вставая и протягивая ему обе руки.

На другой день после этого объяснения, многим из сослуживцев Чемезова бросилась в глаза резкая перемена не только в его лице, но во всей его наружности, — даже в способе ходить и держать себя с товарищами. Такое превращение могло объясняться производством в следующий чин или получением нового знака отличия, — но сколько известно, ничего этого не случилось. Факт тот, что между прежним Алексеем Иванычем и теперешним не было ничего общего. Лицо его смотрело оживленно, сдержанно, щепетильная походка смягчалось небывалой развязностью движений; он ходил скоро и глядел прямо перед собою, точно спешил к цели, — словом, весь казался каким-то возбужденным, наэлектризованным.

— Смотри пожалуйста — наш таинственный монах; — а, каков нынче?!, нашептывал Ефремов, подмигивая то тому, то другому. Этак, пожалуй, и светопреставление скоро будет!!..

Зная нелюдимость и несообщительность Чемезова и не желая наскочить на неблагоприятный ответ, никто однако не решился сунуться к нему с расспросами. Каждый наблюдал втихомолку небывалую суетливость его движений, нетерпение, с каким перевертывал он листы и тут же принимался за другое дело, поспешность, с какою ухватился он за шляпу и почти бегом пустился в швейцарскую, как только пробило четыре часа.

В эти дни Чемезовым действительно овладела точно лихорадка.

С непрактичностью, которая его отличала, непрактичностью, успевшей развиться от многолетней, почти замкнутой жизни с Марьей Ивановной, ему приходилось теперь бегать с утра до вечера за разными покупками, хлопотать у священников насчет венчальных документов, устроивать квартиру. Он думал нанять новую, но отказался от такой мысли, так как это отняло бы слишком много времени. Главным, настоятельным желанием его было, чтобы все это только кончилось, прошло как можно скорее. Усиленная озабоченность предметами совершенно новыми, неожиданными, отымала у него возможность привести в порядок собственные мысли. Чемезов не был влюблен,— он это чувствовал; он чувствовал даже, что между ним и Амалией Карловной не было еще настоящего, внутреннего, нравственного слияния; кое-что ему даже не совсем нравилось,— было по крайней мере не по сердцу; но он отклонял такия мысли, старался не думать об этом, старался, напротив, убеждать себя, что с нею все-таки придет конец тоски, жизнь вступит в свою колею, наступить спокойствие, образуется наконец домашний очаг, который, если и не будет тем, чем был прежде, — то во всяком случае оживит, осмыслит его существование. Он хлопотал изо всех сил, чтобы только скорее, скорее достигнуть цели. Он желал также этого для Амалии Карловны. Она со своей стороны не менее также суетилась и торопила день свадьбы.

Встретив крайнюю необходимость видеть невесту, — Чемезов раз вечером отправился к ней по адресу. Но дома ее не было. Прислужница объявила, что Амалия Карловна ушла в театр. Такое известие удивило его; накануне она подтверждала, что весь следующий вечер займется приготовлением свадебного платья и не тронется с места. Осматриваясь кругом, он поражен был самым неприятным образом неряшливым видом, в каком содержались меблированные комнаты. Они разделялись темным, нескончаемым корридором, освещенным вонючей керосиновой лампой; копоть от нее распространялась черным пятном по стене с грязными обоями. По середине корридора прогуливался, как у себя дома, какой-то небритый усатый господин в туфлях и халате: „Невежа! И бедная Амалия Карловна должна была все это выносить и видеть!!...“ подумал Чемезов, спускаясь по лестнице.

На другой день он рассказал ей о своем неудачном посещении. Она вспыхнула, торопливо заговорила, назвав прислужницу бестолковой бабой, постоянно все путавшей. Ей в голову не приходило выходить куда-нибудь — и тем менее в театр; до театра ли теперь? Она отправилась всего на четверть часа с тем, чтобы купить иголок и белого шелку, которых недоставало для окончания платья...

Вопрос о шаферах начинал также беспокоить Чемезова. Когда он венчался с Марьей Ивановной, свидетелями были: управляющий домом, где нанимал он квартиру, два писаря и еще неизвестное какое-то лицо, подставленное услужливым дьяконом; теперь очевидно, нельзя было так; требовалось другое. На Амалию Карловну нельзя было рассчитывать; у нее никого решительно не было, т. е. были знакомые, но она их не желала. Он подумал о маленьком суетливом редакторе „Незабудочки“. — но вспомнил, что не видал его очень давно, и счел неловким обратиться к нему с такой просьбой. Оставались сослуживцы. Также не совсем было ловко: он держал себя с ними так отдаленно, так старательно избегал всегда тесного сближения с их обществом. Но они все-таки были ближе; большая часть состояла даже несомненно скорее из добрых людей. Он решился наконец прямо обратиться к Ефремову, как ближайшему из них, и просить его взять на себя и устроить дело..

Войдя в департамент, Чемезов крайне удивился, когда Ефремов встретил его такими словами:

— Вы женитесь, Алексей Иваныч, — от души поздравляю!..

— Как вы об этом узнали?..

— Соципе́ров передал; ему сказал фотограф Хохлов; он доводится, кажется, двоюродным братом вашей невесте...

— У нее нет никаких двоюродных братьев... возразил Чемезов.

— Так говорили. Но впрочем все равно, — рад; душевно, рад! подхватил Ефремов. узнав причину обращения к нему Чемезова,— когда так, позвольте же, батенька, как следует, по христианскому нашему русскому обычаю, начать с того, чтобы расцеловать вас... Раз... два... три... Не говорил ли я вам: надо развлечься! — Ну и прекрасно!.. Все, батенька, устрою вам, все! дражайший Алексей Иваныч! И шаферов пригласим, и все такое... Сегодня же зайду в Малый Ярославец, переговорю насчет особой комнаты; там есть одна красная: вид чудный! Впереди Большая Морская, справа арка главного штаба, — словом: великолепно!.. Закуска, обед, все будет как следует; предупредите только заблаговременно насчет дня свадьбы; дальше вам, дорогой друг, нечего беспокоиться; так, батенька, накормим, что все перелопаются!..

— Пожалуйста, нельзя ли только, чтобы все это было как можно скромнее... заметил Чемезов.

— Вы говорите насчет расходов?

— Вовсе нет; насчет того, чтобы не было слишком большой компании... я не привык к этому; да вообще это не в моем характере...

— Знаю, знаю... Никого кроме своих! Будьте только благонадежны, не думайте об этом; у меня так: сказано — сделано!.. На этом они расстались.

— Послушай, Петр Никифорович, заметил столоначальник Сельдереев после того как Ефремов передал некоторым из товарищей разговор свой с Чемезовым,—воля твоя, тут что-то не так... С его стороны, по крайней мере, согласись сам, есть чему удивиться...

— Удивиться нечему, возразил Соципе́ров; стоило взглянуть десять дней тому назад, когда он вошел в департамент; мне тогда же бросилось в глаза и я сказал себе...

— Думаешь, тут что-нибудь того... не ладно? перебил Ефремов, пробарабанив по лбу.

— Думаю...

— Ну и думай, Бог с тобой! А мы пока честным пирком да и за свадебку, или вернее так: справим сначала свадьбу, а потом приступим, благословясь, к честному пирку! заключил Ефремов, похлопывая ладонями по животу.

VI

Настал наконец торжественный день. Чемезов, в белом галстуке, во фраке с двумя орденами в петлице, ходил скорыми шагами по комнатам в ожидании невесты. Он был в кабинете, когда она неожиданно явилась в венке из цветов померанца, в белом платье с длинным шумевшим шлейфом. Запах тончайших духов мгновенно распространился по всей комнате.

Поздоровавшись с Алексеем Иванычем, она с первых слов положила ему ладони на плеча, прищурила черные глаза и произнесла заманчиво улыбаясь:

— Алексей Иваныч, вы на меня не рассердитесь?.. скажите, что нет...

— Нет.

— Я пригласила в церковь и на обед одного моего знакомого...

— Вы говорили: не хотите ваших знакомых...

— Да; но этот очень хороший... Он даже мне несколько сродни... по маменьке... Амалия Карловна неожиданно поцеловала жениха в щеку.

— Представьте: я совсем об нем забыла! подхватила она оживленно, — три года не видались... Иду вчера по гостиному двору, — вдруг он! я тут же ему все рассказала и пригласила...

— Кто же он?

— Ах, очень хороший... он занимается фотографией... Хохлов его фамилия... маменькина фамилия... Но я вижу, вы не веселы, Алексей Иваныч... Я замечаю, вы как будто чем-то недовольны?, продолжала она слезливо, хотя губы ее не переставали улыбаться, — подумают, право, вы женитесь против воли... по принуждению... В эти последние два дня я просто не узнаю вас; никогда не видала вас таким мрачным, расстроенным... Что с вами?.. Да улыбнитесь же!..

Чемезов сделал усилие, чтобы улыбнуться, но вместо улыбки вышла кислая фигура.

Амалия Карловна отвернулась, хотела удержаться, но не могла и засмеялась.

Алексей Иваныч ничего не сказал, но по лицу его заметно пробежала тень неудовольствия. Смех этот не столько обижал его самого, сколько казался ему неуместным в те минуты, когда надо было думать ехать к венцу.

Замечание Амалии Карловны было, тем не менее, совершенно справедливо: в последние дни Чемезов казался действительно задумчивее, мрачнее обыкновенного. Ему самому трудно было определить настоящее состояние своих чувств. Надежда на счастье и сомнения, смертельная тоска и радость от нее освободиться сменялись попеременно. — „Не увлекся ли я? повторял он себе время от времени; найду ли то, чего ожидаю?.. Ее ревность к труду очевидно не больше как вспышка. Не по характеру... Может быть молодость также мешает... Но та... та была еще моложе и было все-таки счастие!.. Возвращу ли себе привязанность, без которой жить так тягостно... И, наконец, есть ли в ней настоящее чувство?.. Связывает, однако же, свою судьбу с моею, — недаром стало быть!.. И все-таки спрашиваю себя: не поторопился ли я?..

Мысли эти, начинавшие тревожить его, никогда не приходили одиноко; они неизбежно всегда связывались с воспоминаниями о покойнице. Не то сожаление, не то раскаяние овладевали им в такие минуты. Но все опять уступало место внутренней борьбе между сомнениями и надеждой на счастие, смертельной тоской и радостью от ней избавиться.

Смех едва успел умолкнуть на губах Амалии Карловны, когда в передней раздался звонок. Лакей, присланный, Ефремовым, побежал отворять; минуту спустя он подал Чемезову записку.

Амалия Карловна поспешно встала с дивана.

— Не мне ли? спросила она.

— Нет, ответил он, срывая конверт.

В записке четким почерком было обозначено: „Остерегайтесь. Вас обманывают“. И только.

— Это ложь! Клевета! Гнусная клевета! вскричала Амалия Карловна, бегло взглянув на записку. Лицо ее неожиданно изменилось; губы ее и брови искривились; нос побелел и заострился; глаза сверкнули таким блеском, что Чемезов невольно попятился.

— Это враги мои! подхватила она, придавая также неожиданно слезливое выражение лицу и голосу, — чего хотят они от меня?.. Что я им сделала? Я даже знаю, кто тот негодяй, который послал это анонимное письмо... Сейчас же все объясню вам...

Но объяснению не суждено было осуществиться. В прихожей раздался новый звонок, и один за другим вошли расшаркиваясь Ефремов. Соципе́ров и еще два чиновника: надворный советник Бабков и губернский секретарь Сельдереев.

— Я кое-кого еще пригласил, суетливо заговорил Ефремов, едва переводя дух от одышки,— но они будут ждать в церкви; оттуда уже все вместе,— огулом, так сказать, — отправимся в Малый Ярославец. Там все готово!.. Позвольте, сударыня, иметь честь представиться...

Тут он остановился перед Амалией Карловной, успевшей совершенно оправиться, развел руками, как актер, вызванный на сцену, отвесил низкий поклон и начал поочередно представлять сослуживцев, которым Чемезов успел уже рассеянно пожать руки.

Роль распорядителя очевидно увлекала Ефремова; озабоченное выражение на его круглом лиwе приводило на память церемониймейстера, представляющего послов; его толстая, осанистая фигура могла бы дополнить впечатление, если б окончательное сходство не нарушалось, к сожалению, небрежностию туалетной обстановки; белый галстух был далеко не первой свежести, на обшлагах затрепанного фрака виднелись следы пятен от разных соусов, старые панталоны, приподнятые разросшимся животом, открывали выше щиколки плохо вычищенные сапоги, прическа была „au naturel“ — из серых сухих и взъерошенных завитков, разлетавшихся во все стороны. В этом виде он представлял совершенную противоположность с надворным советником Бабковым.— кругленьким и гладеньким, как огурчик, человеком, с крестом на шее, вылощенной накладкой на черепе, гладком как чайник, крашеными бакенбардами и с головы до ног опрысканным о-де-колонью. Сельдереев не был так надушен и не имел креста на шее, — но брал ростом и молодостию; рост впрочем придавал ему чахоточный вид, а молодость выражалась менее чертами лица, чем узенькими лаковыми ботинками, которые так стесняли ноги, что, казалось, выжимали слезы из глаз владельца, прикрытых золотыми очками. Съеженная, завистливая наружность Соципе́рова уже известна; прибавить можно только, что он не грыз ногтей потому, что мешали перчатки.

Каждый раз как Ефремов подводил Амалии Карловне которого-нибудь из шаферов,— она окидывала его пытливым взглядом, застенчиво потом опускала ресницы и церемонно кланялась.

— Пора однако же, господа; все готово: шафера налицо, священник у амвона, кареты у подъезда! заговорил Ефремов, пробуя надеть перчатку, которая никак не влезала, — полноте же вам смущаться, дражайший Алексей Иванович! чувства ваши я понимаю... вполне! но теперь не до философских размышлений,— надо действовать!..

Он припал правым плечом и согнул калачиком руку, чтобы подать ее невесте, но опомнился и поспешил выставить вперед Бабкова, который повел Амалию Карловну к выходной двери. Ефремов, желая вероятно ободрить Чемезова, подхватил его за талию, но тот осторожно отвел его руку, взял шляпу и в сопровождении остальных лиц вышел из кабинета. Но Ефремов слишком занят был своей ролью, чтобы останавливаться перед такими мелочами. Он торопливо протискался вперед, ворвался в приходную и, увидав невесту в шубе, настоятельно стал требовать, чтобы она прикрыла голову оренбургским платком и надела меховые сапожки.

— Не выпущу без этого, говорил он, обматывая себе шею шерстяным шарфом, сильно подточенным молью,—ни за что не выпущу; помилосердуйте: двадцать градусов и ветер в придачу; так прямо из Шлиссельбурга и поджаривает!.. брр!..

Морозило действительно сильно; но небо было покрыто и обещало к вечеру оттепель.

В церкви Чемезова неприятно поразило скопище любопытных. Ефремов уверял, никого не будет кроме шаферов и двух-трех близких знакомых; вместо того встретилось множество сослуживцев и еще больше совершенно незнакомых лиц. Из числа последних Ефремов представил жениху приятеля своего Фукса, молодого человека, рябого как кукушка, с рыжими волосами, и тут же мимоходом подвел другого приятеля, Фанфарова, рослого, кудрявого господина с черными бакенбардами в виде котлеток. Амалия Карловна, со своей стороны, робко подвела фотографа Хохлова, — писаного красавца с подточенными усиками, спаньолкой, прической а la „чорт меня побери“ и пестрым галстучным бантом такого же эффектного характера.

Чемезов ограничился поклонами. Ему было не до любезностей. Видя себя предметом всеобщего любопытства, он в первые минуты совсем растерялся.

К счастью, обряд венчания произошел очень скоро.

Начались поздравления. Чемезов был так взволнован, что не находил слов в ответ на приветствия. В то время как Амалия Карловна пожимала всем руки, казалась такою веселой и всем улыбалась, — он готов был убежать и скрыться куда-нибудь подальше. Перед ним, как точка света в темноте, ясно мелькала одна мысль: „ Скорее бы все это только кончилось... скорее бы освободиться!..“ Но делать было нечего, надо было овладеть собою; предстоял еще обед в Малом Ярославце!

Тут, надо сказать, Ефремов в самом деле отличился. Комната оказалась та самая, которую он так красноречиво расхваливал. Стол был сервирован на славу. Свет двух болыних канделябр и средней люстры ослепительно играл на гранях стекла, разливался по серебру, бутылкам и салфеткам, сложенным калачем на тарелках. С боку у стены находился другой стол, покрытый всевозможными водками и закусками. Подле открывалась дверь в комнату, также освещенную.

Ефремов стоял у входной двери и с торжествующим видом вводил гостей.

Убедившись, что все налицо, он сделал самодовольный, выразительный жест по направлению к большому столу и произнес: „Ну что, дражайший Алексей Иваныч, какова механика!..“ и тотчас же приступил к распределению молодых и гостей:

— На почетном месте, здесь, садится Амалия Карловна, лицом к ней — молодой! подле молодой с правой руки, ее шафер Бабков; с левой—Сельдереев; подле молодаго, справа — Соципе́ров, слева — я!.. Пожалуйте!., заключать он, подавая руку Амалии Карловне и подводя ее к закуске; он тут же, одна' кож, ловко уступил свою даму фотографу Хохлову и приступил к водке.

Стол был тотчас же окружен.

Чемезов напрямик отказался от закуски; у него началась жестокая головная боль.

— Что ж ты, Сельдереев? такой тоненькой, а пролезть не можешь! кричал Ефремов, набивая рот, — Фанфаров, рекомендую: селедки — просто сахар, икра — мед, фаршированные раки — конфекты, осетрина — мое почтенье!!.. Такой осетрины, заметь себе, Бабков, ты нигде не найдешь, поезжай хоть в самую Астрахань!

— Вам свежей икры, Амалия Карловна? внимательно осведомился Хохлов.

— Да, но я больше люблю эту сухую икру... не знаю только, как ее назвать...

— Паюсная, сударыня!.. Паюсная!!., воскликнул Ефремов с выражением упрека в голосе.

Но суп был подан и все поспешили к своим местам.

Обед обещал большое веселье. Ефремов, глотая пирожки как пилюли и заливая их раковым супом, немедленно приступил к своим шуточкам; Фанфаров и рыженький Фукс усердно его поддерживали. Амалия Карловна не переставала смеяться, прислушиваясь к шептанью Хохлова и Сельдереева, которые в перегонку сообщали ей, вероятно, очень забавные вещи. Бабков и Соципе́ров пока мало говорили, но, все равно, сердце радовалось при виде, как они ели. Здесь, очевидно, не было места для уныния,— и с этой стороны Чемезов мог считаться лишним. Он сам, по-видимому, хорошо это чувствовал. К счастью еще, мало к нему обращались. Зная его угрюмую несообщительность, сослуживцы оставляли его „разводить меланхолию“, как выразился Ефремов. Соципе́ров, никогда особенно не сочувствовавши Чемезову и взявший на себя роль шафера только по настоятельной просьбе Ефремова, едва перекинулся с ним двумя-тремя словами. Остальные, кроме Амалии Карловны,— еще меньше о нем заботились; внимание ее больше, впрочем, ограничивалось взглядами. Встречая всякий раз его нахмуренное, мрачное лицо, глаза ее теряли свою приятность и брови соединялись у переносицы но это продолжалось несколько секунд. Увлекаемая любезностью соседей, она снова смеялась и кокетливо прищуривала глазки. Вообще, надо сказать, она менее напоминала теперь институтку, но скорее даму бойкого свойства. Каждый раз как кто нибудь говорил с нею. она возражала с уверенностию, ресницы ее не опускались, глаза смело смотрели вперед или заманчиво прищуривались в ответ на любезности.

Обед между тем шел своим чередом. Блюда и вина сменялись, разговоры оживлялись, веселье возрастало. У Фанфарова, после второй рюмки хереса, открылся бесподобный бас и он гремел неумолкаемо; ему вторил пискливый дискант рыженького Фукса, вступавшего в спор с Хохловым. Ефремов успел уже рассказать свой знаменитый анекдот о чиновнике с расслабленным желудком, который вдруг испугался козла, и спохватился прервать его, когда уже было поздно. Фукс и Хохлов все больше и больше горячились. Фанфаров, очевидно начинавши придираться к Бабкову, непочтительно заговорил вдруг о чиновниках, назвав их „канцелярскими крысами“. Бабкову, конечно, не в первый раз приходилось слышать такое выражение, но тут он почему-то вдруг обиделся. По всей вероятности он обиделся бы еще больше, если б мог заметить, что всякий раз, как наклонял раскрасневшееся лицо, Амалия Карловна, сидевшая рядом, указывала Хохлову глазами на его паричок, расходившийся звездой на макушке; но Фанфаров неожиданно как-то перешел к ресторану Доминика и начал его расхваливать, — чем, с другой стороны, задел за живое Ефремова.

— Дудки! вскричал Ефремов, чепуха!!. Чем вздор говорить, лучше лей! лей да соседям подливай!.. Соципе́ров, налей еще себе дреймадерки и передавай дальше... Дорогая наша красавица молодая, вы совсем околдовали ваших соседей; они только любуются на ваши глазки и ничего в рот не берут!.. Хохлов, Фукс, — вы опять заспорили!.. А, наконец-то, вот она, вот наша голубушка! восторженно провозгласил он при виде блюда с индейкой, которое вносил половой,— давай его сюда, Ефимушка, сюда ставь передо мной, я сам ее разрежу... Хотел заказать парочку фазанов, но их не нашлось, шепнул он мимоходом под ухо Чемезову, который даже не поблагодарил его за такое намерение, — нутка, Фанфаров, закричал он, поди-ка к своему Доминику, посмотри, сумеет ли он так зажарить!.. Нет: — тютю, молода еще, в Саксонии не была! Кожица-то сама отстает, даже смотри, пузырики по ней бегают... Господа, кому что угодно: с одного бока яблоки,— с другого каштаны...

На минуту все занялись индейкой.

Но подали еще вина, наконец полилось шампанское и в поднявшемся шуме раздались голоса Ефремова и Фанфарова, провозглашавшие тосты.

— За здоровье молодых! кричал Ефремов, выкатывая глаза и подымаясь со стула.

— За здоровье молодых! ревел Фанфаров, потрясая бокалом.

— За здоровье молодых! кричали не менее усердно остальные, подходя поочередно к Амалии Карловне и Чемезову, который, как волк, окруженный собаками, бросал во все стороны растерянные взгляды.

Соципе́ров воспользовался минутой, когда поздравления были в полном разгаре, мигнул Ефремову и отвел его к окну.

— Помнишь, что я говорил насчет... шепнул он, указывая глазами на Чемезова.

— Ну...

— Теперь я в этом не сомневаюсь...

— В чем?..

Соципе́ров приложил палец ко лбу и хотел продолжать, но Ефремов не дослушал; в эту минуту подавали дутый малиновый пирог, прозванный почему-то Ефремовым „пустой надеждой“.— и он снова поспешил к столу.

Фанфаров, у которого одна бакенбарда скосилась на сторону, приставал между тем теперь к молодому; он убеждал Чемезова покинуть мрачный вид, уверяя, что веселость, с его стороны,— в некотором роде теперь даже обязательна.

— Справедливо! заголосил Ефремов. Вы, дражайший Алексей Иваныч, должны теперь сиять, блаженствовать! И вместо того, что же мы видим? Видим печальное, расстроенное лицо!.. На всех сошлюсь: похожли, господа, наш дорогой Алексей Иваныч на молодого?.. Глядя на нее, сердце: тук-тук — так и подпрыгивает. Вы, между тем, хоть бы улыбнулись, словцом подарили... Но погодите, почтеннейший, это вам даром не пройдет! Амалия Карловна растормошит вас... Сам начну теперь к вам наведываться, сам наблюдать стану... все мы наблюдать будем... Не так ли, господа? Фу, Боже мой, да оживитесь же, оживитесь!., заключил он, похлопывая Чемезова ладонью по спине.

Чемезов отодвинул стул и поднялся с места. Ефремов объявил, что обед кончен, встал вместе с Чемезовым и велел подавать кофе и ликеры.

Амалия Карловна поспешно подошла к мужу.

— Что с вами?., спросила она, стараясь вызвать на лице выражение участия и беспокойства.

Но усилия ее были совершенно лишние. Уже в последние дни сомнения начинали в нем устанавливаться. То, что произошло утром: неожиданное родство с Хохловым, путаница ее объяснений, анонимное предостережение, какие-то враги, о которых прежде помину не было, раскрыли ему глаза. Но в это утро его чувства и мысли были слишком взволнованы; он ходил как в тумане, терялся, готов был, казалось, решиться на смелый шаг,— но тут же откладывал такое намерение, падал духом и в последнюю минуту отступил в страхе перед неминуемыми трагическими сценами и скандалом. Теперь он вполне очнулся, понял, куда завлекла его тоска и безумное желание от нее освободиться, понял вполне глубину своего несчастья. Горечь обманутых чувств и надежд сменилась в его сердце негодованием. Он не мог выносить теперь вида этой женщины. Как только она подошла, он отвел глаза в сторону и, не ответив на ее вопрос, скорее отошел к окну.

Амалия Карловна хотела объясниться, — но в это время загородили ей путь Фукс, Хохлов и Сельдереев, — один с чашкою кофе, другой с коробкой конфект, третий с перчатками, которыя она забыла на столе.

Амалия Карловна, не мешает заметить, в продолжение обеда стыдилась за своего мужа; он мог молчать и быть расстроенным сколько угодно, но не теперь, когда то и другое ставило ее в такое неловкое положение перед чужими. С ее стороны сделана была, кажется, достаточная уступка тем, что она подошла к нему, хотела дальше за ним последовать, вопреки его грубому обращению; — но дальше, , после того как он отвернулся и отошел к окну, что же оставалось ей делать? Оставалось показать вид, что она нисколько не обижается его дикими выходками. „Это послужит ему уроком“, — подумала она, принимая снова веселый вид.

— Сюда, красавица, сюда, на диванчик, милости просим! Тут, драгоценная, вам будет удобнее, кричал между тем Ефремов из ближайшего угла.

Амалия Карловна приняла чашку из рук Фукса и, улыбаясь направо и налево своим кавалерам, направилась к дивану.

— Сюда, золотая... сюда... подхватил с увлечением Ефремов, между тем как Фукс услужливо подкладывал подушку, Хохлов высматривал для себя удобное место, Фанфаров раскрывал фортепиано, Бабкбв делал усилия, чтобы встать из-а стола, и глупо улыбался, а Соципе́ров смотрел задумчиво на остаток пирожного. Чемезов воспользовался этой минутой и незаметно прошел в соседнюю комнату.

— Вот так, золотая, — я говорил, здесь будет удобнее, хлопотал Ефремов, окончательно разнеживаясь, — и ножки ваши сахарные вытянуть можете... а где же Розенкранц? (так звал он в минуты увлеченья Прохора, другого полового) — знаю, должно быть также где-нибудь на свадьбе...

Амалия Карловна расположилась на диване, приняв грациозную позу, Хохлов улегся Гамлетом у ее ног, Фукс уселся в головах, Бабков и Соципе́ров,— один сантиментально, другой настоятельно, потребовали себе места подле молодой; Ефремов собирался к ним присоединиться, но в эту самую минуту Фанфаров брякнул по клавишам и заиграл „камаринскую“.

— Не могу, драгоценная Амалия Еарловна, — это выше сил моих!.. Играй громче! воскликнул Ефремов, бросаясь раздвигать стулья между столом и входной дверью...

Он закинул назад голову, подобрал фалды и, колыхаясь как бочка, пущенная на воду, принялся выплясывать „русскую“, мелко семеня ногами и приговаривая:

— Вот как мы с нашей сединкой!.. Вот как!.. Смотрите, Алексей Иваныч, как надо веселиться! Произведут в действительные,— нельзя будет... не по чину!.. Громче, Фанфаров!!. Надо же, наконец, развеселить молодого!.. Это просто ни на что не похоже!!, вот как мы, Алексей Иваныч!.. Но где же он?.. проговорил Ефремов, оглядываясь вокруг и неожиданно останавливаясь.

— Где же в самом деле Алексей Иваныч?.. осведомилась Амалия Карловна, отталкивая Фукса, который начинал целовать ей руки, не замечая раздраженных взглядов Хохлова.

— Где он?.. спросили остальные.

— Эй, люди!.. Ефим! Кто там?.. засуетился Ефремов, подходя к двери.

Вошедший половой объяснил, что господин, о котором спрашивают, изволили уйти. При этом известии все встали со своих мест.

— Ушли, подтверждал половой; вскоре как из-за стола встали, уйти изволили; вышли вероятно в эту комнату, оттуда в корридор, спросили шубу и ушли...

— Вот так штука! проговорил Ефремов, обводя присутствующих недоумевающими глазами,— что ж это значит?.. Как объяснить?.. Все могло случиться, но этого... этого, признаюсь...

— Боже мой!.. Боже мой!!, воскликнула Амалия Карловна, закрывая лицо руками и снова опускаясь на диван.

Все бросились к ней и начали ее успокоивать. Один Ефремов не трогался с места; выпучив глаза, он стоял как громом пораженный.

VII

Чемезов, между тем, направлялся скорыми шагами по Большой Морской.

Сумрачное небо, обещавшее утром оттепель, отчасти только оправдало ожидания. Мороз действительно убавился, но холодное утро сменилось туманным вечером; к ночи туман так сгустился, что фонари просвечивали как сквозь серую, мокрую тафту. Усиленный шум карет, движение на улицах—показывали, что представление в театрах только что кончилось. В ресторане Бореля окна бельэтажа горели огнями; насколько позволял туман, можно было различать зажженные люстры; там, вероятно, не успели кончить большого обеда или приготовлялись е заказному ужину. Толпа зевак теснилась на тротуаре. В других местах тротуар был почти свободен. Торопливо проходили пешеходы с поднятым воротником, опушенным подле рта изморозью. Проходили иногда женщины, замедлявшие шаг перед фонарями: мелькала эксцентрическая шляпка, из-под которой смотрело набеленное лицо и выглядывали два бойкие глаза.

Чем дальше оставалась за спиною Большая Морская, — тем заметнее умолкал шум и реже встречались пешеходы.

Улицы, наполненные туманом, уходили в непроглядную ночь и кроме тусклых фонарей редко где встречались освещенные окна.

Чемезов продолжал идти, не замечая, что многие, при встрече с ним, сторонились, иногда останавливались и смотрели ему вслед. Каждый, более или менее, выводил заключение, что встретил пьяного или скорее несчастного игрока, готового броситься в ближайшую прорубь; во всяком случае, никто не думал видеть в нем господина, спокойно возвращающегося с вечеринки в белом жилете и галстухе.

Он шел с распахнутой шубой, низко опущенной головой, открывавшей сзади голую шею, и руки его дрожали. Но дрожь происходила менее от мороза, чем от внутреннего лихорадочного озноба, который прошел в него еще на лестнице „Малого Ярославца“. При всем том, он казался менее взволнованным, чем видели его в конце обеда. Судорожные подергивания в лице прекратились; глаза не бросали растерянных взглядов; они, напротив, скорее пристально куда-то всматривались. Чемезовым точно постепенно овладевала преимущественно одна мысль, отклонявшая все остальные. Сосредоточиваясь на ней более и более, он почти бессознательно повернул на Екатерининский канал и остановился перед воротами дома, где нанимал квартиру во втором этаже, окнами прямо против фонаря.

Заспанный дворник, тяжело переваливаясь в лохматой шубе и валенках, отворил ему калитку. Чемезов шагнул через порог под ворота. Темнота была страшная. Огни на дворе были погашены; жильцы, — по большей части люди мирные, — давно спали. Чемезов машинально вынул из кармана шубы ключ от квартиры и с тем же напряженным, неподвижным взглядом, устремленным в темноту, — начал подыматься по лестнице.

Достигнув второго поворота, он неожиданно остановился и быстро откинулся назад; ему, очевидно, хотелось ухватиться за что нибудь руками; но пальцы судорожно ощупывали позади спины иней, покрывавший гладкую стену. Шуба его скосилась с плеча, шляпа чуть не упала к ногам. Но он неподвижно стоял на прежнем месте; у него не хватало силы оторвать глаза от беловатого туманного пятна, которое как бы вдруг выступило из мрака лестницы... С каждой секундой пятно это увеличивалось и светлело... Туман слегка вытягивался и начинал тихо колебаться, отделяя от себя словно складки белого платья... Несколько выше стало выясняться лицо... Оно пока едва приметно складывалось, заслоняясь проходившими мимо тонкими волнами тумана... Но волны эти отходили, точно сдуваемые ветерком, и лицо каждый раз делалось яснее... В нем, — почудилось Чемезову, — обрисовались знакомые, когда-то нежно любимые черты...

В один миг все исчезло; мрак и тишина снова окутали лестницу.

Чемезов не помнил, как отворил дверь квартиры, как вошел в нее; не отдавая себе отчета в своих действиях, — он запер дверь и заложил ее на железный крюк. При первом шаге, — он замер на месте.

Белое туманное пятно снова показалось... Не успел он опомниться, как оно разрослось, заколебалось и в нем, сначала смутно, потом все яснее и яснее проступили те же знакомые черты... Ближе... ближе... Чемезов почувствовал на лице своем чье-то дыхание... мимо слуха прошел шелест... точно далеко кто-то проходил легкими стопами по сухим листьям...

Холод пробежал по его волосам; он хотел крикнуть, но дыхание остановилось в его груди. Он бросился в угол, плотно прижался лицом к стене и закрыл глаза; но сквозь сомкнутые веки знакомые черты просвечивали еще явственнее; он видел их выражение, видел кроткий взгляд, чувствовал, как он проникал ему прямо в душу...

Объятый ужасом, Чемезов бросился в соседнюю комнату.

Она была светлее других; в нижней части опущенных оконных занавес проходил огонь от уличного фонаря. В полумраке блистало зеркало, опутанное вокруг лентами, отделялся стол с туалетными принадлежностями, обрисовывались нижняя часть висевших женских капотов и женские новые туфли; ближе к свету белела большая кровать с высоким кисейным пологом, верхняя часть которого пропадала под потолком. Чемезов отвернулся, — но в ту же секунду из противоположного угла отделилось туманное пятно... и в нем снова показался образ покойницы... Теперь он был совершенно уже ясен; вокруг распространялся голубоватый фосфорически свет, сообщавшийся ближайшим предметами. Она смотрела теперь сверху, — склонив к нему голову; но на этот раз, почудилось ему, — в неподвижных ее глазах было уже другое выражение... Она смотрела на него как бы с укором и глубокой печалью... И взгляд этот как холодное лезвие прошел в его сердце...

Он отчаянно схватил себя за голову, бросился к двери, но никак не мог найти ручки. Он бешено начал тогда метаться по комнате, опрокидывая стулья, хватая в забытьи предметы, попадавшиеся под руки, сорвал полог над кроватью, сорвал капоты, начал топтать их ногами, наконец, остановился, крикнул: „Прости меня! Прости!!..“ и, зарыдав, упал лицом на пол.

Несколько времени спустя, на лестнице, которая вела в квартиру Чемезова, послышались голоса и шаги, торопливо стучавшие по ступенькам. Посреди шума явственно раздавался хриплый голос дворника, уверявшего, что барин давно вернулся домой и нельзя же не знать ему этого, когда он сам отворял ему калитку. Дворник знал также, что барин, перед тем как ехать к венцу, отпустил кухарку, сказав ей, вероятно, что вернется поздно домой, и кухарка до сих пор не возвращалась; кухарки не было дома, — это точно, — но барин, — барин давно возвратился.

Амалия Карловна, бежавшая скорее других. остановилась наконец перед дверью и позвонила.

— Прошла минута, — никто не отзывался.

Старания дворника и за ним Фанфарова. Хохлова и Фукса (Социперов и Бабков, предвидя скандал, поспешили скрыться, как только все вышли из трактира), — привели к тому же результату.

Ефремов, едва переводя дух от одышки, хрипевшей в его горле, — принялся звонить в свою очередь; — за дверью никто даже не пошевелился.

Амалия Карловна, производя отчаянные жесты, села на подоконник и заплакала.

Тогда присутствующее бросились к двери и общими силами принялись колотить в нее кулаками; но дворник поспешил остановить такое усердие.

— Позвольте, господа, вы этак, помилуйте, всех жильцов разбудите!., сказал он, становясь перед дверью с распахнутой шубой, — у нас никогда такого шуму в доме не бывало... Что за притча? прибавил он, снова наклоняясь к замочной скважине, в надежде увидать хоть что-нибудь.

— Нельзя ли, братец, по черной лестнице как-нибудь?, проговорили в один голос Ефремов и Фанфаров, сходившиеся, как видно, не только в пирушках, но и в мыслях.

— Никак невозможно, — там дверь заперта, возразил дворник, кухарка взяла ключ с собой; сказала: придет, сама отворит; но он знал: — кухарки до сих пор не было... Делать нечего, надо, стало быть, позвать городового.

— Как, полицию?.. вскричала Амалия Карловна, вскакивая опять на ноги.

— А то как же?..

В то время как дворник, ворча и бранясь, отправлялся за полицией, — мужчины, оставшиеся на лестнице, снова усадили Амалию Карловну на подоконник и начали утешать ее. Она не знала, куда деваться от сраму, обливалась слезами, бросалась то к тому, то к другому, не обращая уже внимания на шляпку, которая совсем съехала на сторону.

С появлением двух городовых и дежурного полицейского офицера все тотчас же притихли. Ефремов назвал по имени каждого из присутствующих и последовательно рассказал все дело, как оно было.

Дворник не замедлил появиться с фонарем и ломом.

Когда дверь была открыта, Амалия Карловна ворвалась первая, но тут же отступила, испуганная темнотою. В прихожей отыскали свечки. В то время как вошедшие сымали шубы, Амалия Карловна бойко выхватила одну из зажженных свечей и, поправляя на ходу шляпку, поспешила войти в квартиру. Никто не успел еще разоблачиться как следует, когда из дальней комнаты послышался раздирающий крик.

Все туда бросились.

Войдя в спальню, присутствующее увидели прежде всего Амалию Карловну, распростертую на кушетке и бившуюся в истерическом припадке. Несколько дальше, на полу, лицом к потолку, лежал Чемезов с перерезанным горлом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 

Известие о трагической смерти Чемезова быстро разнеслось, на другой день, не только но департаменту; но и по министерству. Предположениям конца не было. Как обыкновенно в таких случаях, каждый делал свой вывод, выражая неудовольствие, когда не соглашались с его мнением.

Одни приписывали самоубийство огорчениям по службе, находя, что Чемезову, прослужившему беспорочно восьмнадцать лет, давно бы следовало быть статским советником; другие находили такой род смерти неизбежным для мизантропа, — человека характера крайне угрюмого и несообщительного; третьи руководились больше романтическими соображениями и, хитро прищуривая левым глазом, повторяли на каждом шагу, — „Ou est la femme?“ — как бы радуясь тому, что напали на счастливое слово; четвертые смело и решительно, не терпя даже возражений, утверждали, что тут дело совсем не так просто, как кажется; всем известные теперь нелюдимость и мизантропия этого чиновника служили, по их мнению, только маской, скрывавшей участие его в тайном обществе; вышла неудача, попали на след; выхода “другого не было; одно оставалось: наложить на себя руки!..

Надо сказать, однако же, — лица, присутствовавшие на свадебном обеде, менее всего принимали участие в этих разговорах. Все они заметно даже как бы притихли против обыкновенного. В первое время видно было даже старание избегать друг друга. Встречаясь на службе или на улице, они молча пожимали руку, изредка разве позволяя себе намекнуть о случившемся. Так, например, не раньше как спустя два месяца, Фукс решился шепнуть Сельдерееву, что встретил в пассаже Амалию Карловну, — всю в черном, правда, — но идущую под руку с фотографом Хохловым. Сельдереев, с своей стороны, счел надобным принять некоторые предосторожности, — оглянулся направо и налево, — прежде чем сообщил об этом Ефремову, которого встретил в трактире Палкина, доедающего одиноко порцию кулебяки. Выслушав сообщение, Ефремов только отвернулся и плюнул. Он точно взял зарок отмалчиваться каждый раз, как речь касалась Чемезова. Веселость его мгновенно пропадала; круто выступающие серые зрачки притупленно смотрели вбок, кончик раздвоенного носа не приходил в движение. В редких разве случаях, когда не было уже никакой возможности отделаться, он говорил, значительно шевеля густыми серыми бровями:

— Да, батенька, — история, скажу вам!.. Гм! и на этом обыкновенно останавливался.

Более других, впрочем, сторонились и избегали встреч Бабков и Соципе́ров.

Бабков до сих пор сидел как пристыженный в своем отделении. Он простить себе не мог, каким образом, при солидности его лет, при семье из восьмерых детей, в числе которых три мальчика посещали гимназию и старший за отличие переведен в высший класс, — каким образом, наконец, при его чине и Владимире в петлице,— мог он согласиться на просьбы этого шута Ефремова и сделаться участником в такой истории.

Соципе́рова больше всего пугала огласка. Он кусал ногти до крови при мысли, что скандал, в котором случайно был замешан,— может бросить на него тень в глазах начальства и повредить ему при производстве. С наступлением нового года он совершенно, однако же, успокоился. Его произвели, и уже к Рождеству успел он отпустить себе те пушистые, вперед зачесанные бакенбарды, какими преимущественно любят украшать себя в Петербурге — статские советники и в Берлине — кельнеры.
© Электронная публикация — ПЭБ, 1992-2013.