ПУБЛИЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Ицхок-Лейбуш Перец

Посыльный
Перевод с еврейского Л.Броунштейн

Версия 1.0 от 16 июня 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по "Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского", под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1941.


ПОСЫЛЬНЫЙ

Он идет, и ветер треплет полы его кафтана и белую бороду.

Ежеминутно хватается он рукой за левый бок, каждый раз чувствует там острую, колющую боль. Но он не хочет себе сознаться в этом, он хочет уговорить себя, что только ощупывает боковой карман.

«Только бы не потерять деньги и контракт!» — лишь этого он якобы боится.

«А если далее и колет, так что из того... пустяки!

У меня еще, слава богу, хватит сил для такой дороги. Другой в мои годы не прошел бы и версты, я же, слава богу, не нуждаюсь в людской помощи, сам зарабатываю себе кусок хлеба.

Хвала всевышнему, люди мне деньги доверяют.

Если бы принадлежало мне все то, что доверяют мне другие, — продолжает он свои размышления, — я не был бы посыльным в семьдесят лет. Но если так угодно господу-богу, что ж, хорошо и это!»

Снег начинает падать крупными хлопьями. Старик поминутно вытирает лицо.

«Мне осталось пройти, — думает он, — полмили. Тоже конец! Пустяки! Гораздо меньше, чем я уже прошел».

Он оборачивается. Не видно уже ни городской башни, ни костела, ни казармы. «Ну, Шмерл, двигай!»

И Шмерл «двигает» по мокрому снегу. Его старые ноги вязнут в снегу, но он продолжает итти.

«Слава богу, ветер не сильный».

На его языке сильным ветром, должно быть, называется буря. Ветер был довольно сильный и бил прямо в лицо так, Что поминутно захватывало дыхание. Слезы выступали на его старых глазах и кололи точно иглами. Но ведь глазами он всегда страдает.

«На первые же деньги, — думает он, — надо будет купить дорожные очки, большие круглые очки, которые совсем закрывали бы глаза.

Если бы бог захотел, я добился бы этого. Иметь бы только каждый день хоть одно поручение, да подальше! Ходить я, благодарение богу, еще в силах, мог бы сберечь и на очки».

Собственно говоря, ему нужна и какая-нибудь шубенка, может быть, тогда не кололо бы так в груди, но пока ведь у него есть теплый кафтан.

Если бы только кафтан не разлезался по швам, это было бы совсем хорошо. Он самодовольно улыбается. Это не из нынешних кафтанов, сшитых на живую нитку из жидкого, никуда не годного материала, — это старый, хороший ластик, который переживет, пожалуй, и его самого! Хорошо еще, что без разреза сзади, — по крайней мере, полы не разлетаются во все стороны. А впереди они запахиваются чуть ли не на целый аршин.

В шубе было бы, конечно, лучше. В шубе так тепло... Очень тепло. Но все-таки сперва нужно приобрести очки. Шуба годится только зимой, а очки нужны всегда. Летом, когда ветер сыплет песком прямо в глаза, пожалуй, еще хуже, чем зимой.

Итак, решено: сперва очки, а потом уже шуба.

Если бы он с божьей помощью окончил приемку пшеницы, то наверняка получил бы за это четыре злотых.

И он плетется дальше. Мокрый, холодный снег бьет ему в лицо, ветер становится все крепче, колотье в боку — все сильнее.

«Если бы только переменился ветер! Впрочем, так лучше: на обратном пути я еще больше устану, и тогда ветер будет дуть мне в спину. О, тогда я совсем иначе зашагаю!»

Все обдумано, и на душе сразу легко.

Он вынужден остановиться на минуту, чтобы перевести дыхание. Это его немного беспокоит.

«Что бы это со мной могло случиться? Мало ли вьюг и морозов перенес я, будучи кантонистом?»

И он вспоминает свою военную службу, время, когда он был николаевским солдатом. Двадцать пять лет действительной службы под ружьем, не считая детского возраста, когда он был кантонистом. Он немало походил на своем веку, немало помаршировал по горам и долинам, и в какие вьюги, в какие морозы! Деревья трещат, птицы замертво падают наземь, а русский солдат, как ни в чем не бывало, бодро шагает вперед да еще песенки распевает, камаринского или трепака отплясывает.

Мысль о том, что он выдержал тогдашнюю тридцатипятилетнюю службу с ее тяжелыми испытаниями, перенес столько вьюг, морозов, столько лишений, голода, жажды и здоровым домой вернулся, вызывает в нем чувство гордости.

Он распрямляет спину, гордо подымает голову и шагает с удвоенной силой.

«Ха-ха! Что для меня такой мороз? В России — там было совсем другое дело».

Он шагает дальше. Ветер чуть стихает. Становится темней. Близится ночь.

«Тоже день, нечего сказать! Оглянуться не успеешь...» И он ускоряет шаг, боясь, чтоб ночь не застигла его на полпути. Недаром же он по субботам изучает тору в синагоге. Он отлично знает, что «надо выходить и возвращаться заблаговременно».

Он начинает чувствовать голод, а когда он голоден, ему почему-то становится весело — так уж у него получается. Он знает, что аппетит — вещь хорошая; купцы, у которых он на посылках, вечно жалуются, что им никогда есть не хочется. У него, слава богу, всегда есть аппетит. Разве только когда ему становится не по себе, как вчера, например: он чувствовал себя нездоровым, и хлеб показался ему кислым.

«Поди ж ты, чтоб солдатский хлеб был кислый! Может быть, когда-то, в былые времена, но не теперь. Теперь христиане пекут такой хлеб, что еврейских пекарей за пояс заткнут. А хлеб он купил свежеиспеченный. Одно удовольствие резать его. Просто сам он тогда был не совсем здоров, дрожь какая-то по всему телу пробегала.

Но слава тому, чье имя он недостоин произносить, это случается с ним редко!»

Теперь у него снова появился аппетит, он даже запас на дорогу кусок хлеба с сыром... Сыру ему дала жена купца, дай бог ей здоровья! Она-таки настоящая благотворительница, у нее истинно еврейское сердце.

Если бы она только не бранилась так крепко, то была бы совсем славной женщиной!,. Он вспоминает свою умершую жену. «Точь-в-точь моя Шпринце! У той тоже было доброе сердце и привычка браниться за каждую мелочь. Кого бы из детей я ни отсылал в люди, она плакала навзрыд, несмотря на то, что дома ругала их самыми отборными словами. Что уж там говорить, когда умирал кто-нибудь из них! Она целыми днями извивалась по полу, как змея, и колотила себя кулаками в голову. Однажды она дошла даже до того, что хотела швырнуть камень в небо!

Подумаешь! Будто и в самом деле бог обращает внимание на глупую женщину! Но она ни за что не хотела выпустить из дому носилок с покойником. Она колотила женщин, а носильщикам даже в бороды вцепилась.

И какая сила таилась в этой Шпринце! На вид — муха, а какая сила, какая сила!

Но все-таки она была доброй женщиной. Даже ко мне она не питала вражды, даром что не находила никогда доброго слова для меня. Вечно требовала развода, не то, мол, она и так сбежит. Но какой ей там развод!..»

Он о чем-то вспоминает и самодовольно улыбается.

Случилось это много, много лет назад. Еще во времена откупов. Он был ночным сторожем и по целым ночам расхаживал у склада с железной палкой в руке. Службу он знал отлично, он прошел хорошую школу, в полку имел превосходных учителей!..

Было это зимой, пред рассветом. Его сменил дневной сторож — Хаим Иона, царствие ему небесное. И Шмерл направился домой, озябший, окоченевший от мороза. Стучится в дверь, а жена кричит ему из постели:

— Провались ты сквозь землю! Я думала, что вернешься уже не ты, а тень твоя.

Ого! Она сердита еще со вчерашнего дня. Он не помнит далее, что случилось вчера, но что-то, должно быть, случилось.

— Заткни глотку и открой дверь! — кричит он.

— Череп я тебе раскрою, — слышится короткий ответ.

— Впусти!

— Провались ты сквозь землю!

Подумав немного, он направился в синагогу. Там он расположился за печкой и уснул. К несчастию, там как раз случился угар, и его, еле живого, принесли домой...

Шутка сказать, что тогда вытворяла Шпринце! Позже немного он стал хорошо слышать все, что творилось вокруг него.

Ей говорят: ничего опасного, он только угорел.

Так нет же! Непременно ей доктора подавай. Она сейчас упадет в обморок, бросится в воду!.. И кричит благим матом: «Муж мой! Муж мой, бесценный мой!»

Собравшись с силами, он садится и спокойно спрашивает:

— Ну, что, Шпринце, хочешь развод?

— Прова... — Но она не докончила проклятья и разразилась громким плачем... — Как думаешь, Шмерл, бог накажет меня за проклятья, за мою злость?..

Но едва лишь он выздоровел — снова она прежняя Шпринце: язык удержу не знает, сильна, как чорт, и запускает когти, как настоящая кошка. Э-эх, жалко Шпринце! Не дождалась она радости от своих детей.

«Им, должно быть, хорошо живется там, на чужбине,— все ремесленники. С ремеслом нигде не пропадешь с голоду, сил у них, слава богу, достаточно, — в меня пошли; а то, что не пишут, ну что ж, сами они не умеют, а других просить... Да и что за вкус в таком письме? Что рыба без перцу! И, кроме того, — время... дети, молоды, забывчивы... Им, должно быть, очень хорошо живется...

Только Шпринце, бедная, лежит в земле. Жалко Шпринце.

- Как только прекратились откупа, она стала на себя не похожа. И то сказать, покуда я приучился к своему теперешнему занятию посыльного, покуда научился говорить помещику: «ясновельможный пан» вместо «ваше благородие» и мне стали доверять и деньги и документы, пришлось порядком-таки поголодать...

Ну, я, мужчина, бывший кантонист, мог и не поесть денек-другой. Ей же, бедняжке, это стоило жизни. Глупая женщина. Чуть что — она теряет силы; под конец она уже и браниться не могла как следует; куда девалась вся ее прыть! Она только и умела что плакать.

Это отравляло мне жизнь. Не знаю почему, она стала вдруг бояться меня. Стала бояться, что мне не хватит еды. А раз она меня боится, я начинаю куражиться,- кричу, бранюсь. Кричу ей: «Почему ты жрать не идешь?» Иногда она доводила меня до бешенства, я чуть ли не с кулаками набрасывался на нее.

Но как бить плачущую женщину, когда она сидит сложа руки и с места не сдвинется? Только подбегу с кулаками, поплюю на них... а она мне: «Поешь ты раньше, а я потом». И я принужден был сперва сам пожевать хлеба, а ей уже отдавать остатки...

Иногда для отвода глаз она усылала меня куда-нибудь на улицу: иди, я без тебя поем, — может, заработаешь что-нибудь, и при этом старалась улыбнуться и даже приласкать иногда.

А когда я возвращался, то находил хлеб почти нетронутым.

Она старалась меня уверить, будто не может есть сухого хлеба, будто ей нужна каша».

Он опускает голову, точно на него навалили тяжелую ношу, и грустные мысли, одна другой быстрее, проносятся в его голове.

«И какой рев подняла она, когда я хотел заложить свой субботний кафтан — тот, что теперь на мне. Ужас, что она вытворяла, и со всех ног кинулась закладывать свои медные субботние подсвечники. И уже до самой своей смерти она молилась над свечами, вставленными в картофель... Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода и что говорила это только со злости.

— Язык мой, язык мой! — вопила она, — боже милосердный, прости мне мой язык! — Она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык.

— Бог, — говорила она, — не будет милосерд ко мне; чересчур уж я много грешила. Только когда ты придешь «туда», — не скоро, более упаси, через сто двадцать лет, — поскорей сними меня с виселицы. Скажи всевышнему, что ты простил меня...

Она уже почти потеряла сознание, как вдруг стала звать детей. Ей казалось, что они здесь, около нее, и она стала просить и у них прощения.

Глупая женщина, как будто ей не простили...

Сколько ей всего-то было? Лет пятьдесят! Умерла такой молодой! Шутка сказать, когда человек все так близко принимает к сердцу... Когда уносили что-нибудь из дому, ей казалось, что уносят часть ее собственного тела, половину ее самой.

Что ни день, она становилась все желтее, как-то высохла вся и даже ростом стала меньше.

Она говорила, что чувствует, как высыхает до мозга костей...

Она знала, что умирает.

Как она любила дом со всем, что в нем есть! Что бы ни унесли — табуретку, железную сковороду, что угодно, она обливала все это горькими слезами. С каждой вещью она прощалась, как мать с ребенком, чего больше — обнимала и чуть ли не целовала их... «Ох, — говорила она, — когда я умру, вас уже не будет в доме».

Что говорить, женщина всегда останется дурой... То она казак в юбке, а чуть что — настоящим ребенком станет. Подумаешь, не все ли равно, когда умираешь, с табуретом или без табурета!»

— Фу! — прерывает он сам себя, — и чего только ни взбредет в голову... Из-за эдаких пустяков я вон как плетусь. Ну, солдатские ноги, живее ступайте! — командует он.

Он оглядывается. Вокруг сплошной снег. Наверху — серое небо в черных заплатах. «Совсем как моя нижняя бекета! — думает он. — Неужели, великий боже, и у тебя нет кредита в лавочке?..»

Меж тем мороз усиливается Борода и усы превратились в сосульки. Дышать стало будто легче, но голова горячая, на лбу выступили капли пота, и ноги — что ни шаг — все больше устают и зябнут. Ему хочется присесть, но он стыдится самого себя. Первый раз в жизни у него является потребность отдохнуть на таком небольшом пути — в две мили. Он не хочет сознаться, что ему уже за семьдесят и пора бы совсем на отдых.

Но нет, он должен итти. Итти, не останавливаясь... Пока идешь — ноги несут тебя, но стоит поддаться искушению и присесть, — и ты уже никуда не годен.

«Так и простудиться можно!» — стращает он себя, всячески стараясь побороть в себе желание отдохнуть.

«Недалеко уже и до деревни, успею и там.

Непременно надо будет отдохнуть. Пойду я не прямо к помещику... его приходится целый час ждать на дворе... зайду сперва к еврею.

Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь помещичьих собак; но ночью, когда спускают Бурого, все-таки опасно; хотя у меня с собой мой ужин и Бурый любит сыр. но все ж лучше сначала дать отдых своим костям. Сперва я зайду к еврею; погреюсь немного, помою руки, перекушу чего-нибудь...»

И у него текут слюнки: он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его не беспокоит то, что он голоден, это доставляет ему даже удовольствие: человек голоден — это признак, что он живет... Но ноги!..

Ему осталось пройти всего лишь каких-нибудь две версты; он различает уже в темноте большие сараи помещика...

Но - ноги — они ничего не видят, они все ж требуют отдыха...

«С другой стороны, — думает он, — что такого, если я отдохну немножко? Одну минутку, полминутки!.. Может быть, и в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз».

И Шмерл садится в сторонке на снежный сугроб. Теперь только он слышит, как сильно бьется его сердце, как сильно колет в боку, и чувствует, что холодный пот выступил у него на лбу...

Ему становится страшно... Не заболевает ли он? При нем чужие деньги! Он может еще, упаси боже, потерять сознание... «Слава богу, — утешает он себя, — что никого не видно! Но даже если бы и проходил кто-нибудь, ему и в голову не придет, что у меня деньги. Курам на смех — кому деньги доверяют!..

Чуточку только посидеть, а потом — валяй дальше!»

Но глаза у него слипаются.

— Ну, вставай, Шмерл, вставай!—командует он. Командовать-то он еще может, но не так-то легко это выполнить. Он не может и пошевельнуться. А ему кажется, что он идет, идет все быстрее... Он уже видит перед собою деревенские избушки: здесь живет Антек, там Василий, он всех их знает, нанимает у них подводы... К еврею еще далеко, но лучше зайти к еврею... там иногда и «мезумен» застать можно. И ему кажется, что он идет к домику еврея; но домик отодвигается все дальше, дальше... Должно быть, так и надо... В печке горит веселый огонь, окошко светится красным веселым светом... Вероятно, у толстой Мирл варится теперь большой горшок картошки — она постоянно угощает его картофелем, горячим, рассыпчатым картофелем... И он двигается дальше, так ему кажется.

Мороз немного спал. Снег пошел большими, пушистыми хлопьями.

Морозу, по-видимому, тоже стало теплее в его снежной ризе. И кажется Шмерлу, что он уже в доме еврея. Мирл отцеживает картофель, он слышит, как журчит вода... Вода струится и с его ластикового кафтана... И еврей расхаживает по комнате и тихо напевает какую-то песенку. Привычка у него такая — напевать после поздней вечерней молитвы, потому что тогда он голоден, и он ежеминутно понукает жену: «Ну, Мирл!»

Но Мирл не торопится, — исподволь работается лучше.

«Сплю ли я и мне снится все это?» Эта мысль сменяется вдруг приятным удивлением: ему кажется, что дверь открылась и вошел его старший сын... Хоно! Хоно! О, он узнает его! Но как он попал сюда? Хоно не узнает отца и притворяется, будто ничего не знает... Вот тебе и раз! Он рассказывает Ионе, что едет к отцу... расспрашивает об отце... он не забыл отца! А Иона хитрит и не говорит ему, что отец сидит тут же, на скамье!.. Мирл занята, она суетится у печи, ей не до разговоров, — она растирает картофель большой деревянной ложкой и весело улыбается!

Ого, Хоно, должно быть, разбогател, сильно разбогател! Все на нем новенькое... И цепочка!.. Может быть, она поддельная? Нет, наверное, из чистого золота. Хоно не станет носить поддельной цепочки, боже упаси...

Ха-ха-ха! — Он бросает взгляд на печку.— Ха-ха-ха! — Он чуть не надрывается со смеху. — Иекл, Берл, Захариа... Все трое. Ха-ха-ха! Они спрятались на печке... ах, жулики!.. Ха-ха-ха!.. Жалко Шпринце, жалко! Хорошо бы, если бы и она дождалась этой радости... Меж тем Хоно заказывает к ужину гуся... «Хоно, Хоно, ты не узнаешь меня?.. Ведь это я!..» И ему кажется, будто он целуется со своим сыном.

— Слышишь, Хоно, жаль матери, жаль, что она не видит тебя. Иекл, Берл, Захариа, долой с печки! Я вас сразу же узнал. Слезайте же, я знал, что вы придете. Доказательство вот — я принес вам сыр, настоящий овечий сыр!.. Взгляните-ка, ну, детки! Вы, помнится мне, любили солдатский хлеб! Что, не так?..

— Да, жалко мать!..

И кажется ему, что все четыре сына окружили его, целуют, крепко прижимают к себе.

— Вольно, детки! Вольно! Не прижимайте меня так сильно! Я уже не молодой человек. Восьмой десяток пошел... Вольно!.. Вы душите меня, вольно, детки мои!.. Старые кости! Осторожно! У меня деньги в кармане! Слава богу, мне доверяют деньги!.. Довольно, детки, довольно!.. Довольно...»

Он замерз, с рукой, прижатой к боковому карману...

 

 

© Электронная публикация — ПЭБ, 1992-2013.