ПУБЛИЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Ицхок-Лейбуш Перец

Штраймл
1894
Перевод с еврейского А. Брумберг.

Версия 1.0 от 16 июня 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по "Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского", под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1941.


ШТРАЙМЛ

По ремеслу я шапочник, но специальность моя — штраймл. Главный же мой заработок — от мужицких сермяг и рабочих полушубков. Иной раз ко мне заглядывает и мельник Лейб со своей енотовой шубой.

Правда, шить штраймл случается редко, очень редко. Ибо кто же носит теперь штраймл? Раввин разве. И штраймл эта всегда переживает раввина...

Правда и то, что если и случается шить штраймл, то либо совсем даром, либо за полцены. В лучшем случае труд мой не оплачивается. Все это верно, и тем не менее специальность моя — штраймл, ибо шить штраймл я люблю.

Когда она попадает мне в руки, я молодею — лишь тогда я чувствую, кто я такой и на что я способен!

И то сказать, какие еще у меня радости в жизни?

Когда-то мне доставляла удовольствие мужицкая сермяга...

Во-первых, почему бы и нет?

Во-вторых, я так думал: «Мужичок дает нам хлеб, работает летом до изнурения, — и я не могу защитить его от зноя. Буду же я его хоть во время зимнего отдыха защищать от холода».

А в-третьих, была у меня на этот случай прекрасная песенка. Был я молод, голос у меня был, что твой колокол, бывало, шью и распеваю:


Крой да стегай,
Жесткий малахай,
Колкий кожушок!
В твердой шкуре наголо
Будет мужичку тепло...
Эх, винца б глоток!.. *

* Перев. В. Элинг.

И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня была, разумеется, сочинена мной ради последних слов: «Эх, винца б глоток!»

Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, «Берл-Колбаса», а только «Береле», а я ее — «Миреле». И любились же мы, грешным делом! Чуть, бывало, услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подает мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же ухвачу ее за платье, горячо поцелую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу...

Теперь — прощай, черешенки!..

Я — Берл-Колбаса, а она — Мирьям-Двоше...

Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, говорят даже, слишком много; что «лишние» мужики терпят голод, что даже с шести моргов земли жить невозможно; что поэтому мужику и зимою не до отдыха. Тогда начинается извоз. Да, хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам возит он пшеницу к Лейбе на мельницу. Как вы думаете, могу я радоваться, когда сермяга моя, плод работы моей, мокнет всю зиму, волочась в хвосте у пары дохлых кляч, которые везут хлеб мельника Лейба за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!

А велика ли, подумаешь, радость от полушубка рабочего?

Всю зиму этот полушубок волочит муку на мельницу Лейба, а лето все заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.

А когда уж попадает ко мне во всем своем великолепии «сама» енотовая шуба мельника Лейба, думаете — много радостей доставляет она мне?

Она-таки енотовая шуба, вещь важная, и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.

Скверную привычку приобрел я — что бы я ни увидел, над всем задумываюсь: отчего? почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:

«Владыка мира! Зачем это ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем ничего нет?

И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется... Она желает, чтобы «Берл-Колбаса» меньше думал и больше работал.

Но что же мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейб-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему .удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка?

Ну, этому ли мне радоваться?

 

 

Ах, чуть было не забыл!

Подвернулся мне как-то осенью совсем особенный заказец, и чего только не придумают женщины! Входит это Фрейдл, староста у женщин, в каких-то чудовищно громадных рукавицах; вглядываюсь — да ведь это пара мужицких сапог. Я думал, лопну со смеху.

— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!

Она подруга моей жены. Подобно всем, она называет меня обыкновенно «Берл-Колбаса». И вдруг — «Береле»! И так это сладенько, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее какая-нибудь просьба ко мне...

Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет их спрятать у меня, и поэтому спрашиваю ее строго:

— Чего вам?

— Сразу серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта старуха точит). — Сразу «Чего вам?» А где твое «Здравствуйте»?

— Пусть будет «Здравствуйте»! Пожалуйста, короче!

— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, не найдется ли у тебя несколько кусочков кожи?..

— Ну, а если есть?

— Я бы тебе предложила кое-что.

— Ну? Что там? Говорите!

— Если б ты был добрым! Береле, ты подшил бы мне вот эти сапоги. У меня было бы в чем пойти к слихос, и ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.

Вы понимаете — дело! Почти задаром богоугодное дело!

— Вы ведь знаете, — говорю я ей, — что «Берл-Колбаса» не занимается богоугодными делами...

— Что ж, ты с бедной женщины возьмешь деньги?..

— Нет, не деньги! Вам это будет стоить совсем пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажите грехи своей молодости...

Не согласна... что ж, отослал ее к переплетчику.

Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймл, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит того!

Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и изо дня в день пятьдесят лет ест картошку, — жизнь обязательно должна ему опротиветь; ему должна, наконец, притти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я все же продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я опять-таки обязан штраймл!

Попадется мне штраймл в руки, и кровь с новой силой начинает течь в моих жилах, тогда я знаю, для чего я живу!

 

 

Сидя над штраймл, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку — и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!

А я буду стоять и наслаждаться: «Это моя птица! Я ее создал, я ее ввысь пустил!»

В городе я, милостию божией, никаким влиянием не пользуюсь: на общинные заседания меня не приглашают, а самому лезть — так я ведь не портняжка какой-нибудь! И на улицу я почти не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в молитвенном доме, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество...

Дома царство моей благоверной. Не успею рот раскрыть, как она уже осыпает меня проклятьями. Она, видите ли, заранее знает все, что «Берл-Колбаса» намеревается сказать, что он думает, — и пошло кипеть.

Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймл — и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймл раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, или на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.

И когда я вспоминаю о всем этом почете, сердце мое преисполняется радости!

 

 

Напротив меня живет позументщик. Я, право, не завидую ему...

Пусть его эполета или погон осмелятся заявить: «Этот бык — трефной, тот — кошерный». Хотел бы я это посмотреть! А захочет моя штраймл, так и целых четыре быка подряд объявит трефными: мяснику тогда крышка, служащим его — хоть с голоду помирай, для евреев в городишке — новый пост, а сотня казаков в эти дни получит мясо по шести грошей за фунт. И все тут! Никто и слова не скажет.

Вот это — сила!

Не помню я разве? В прошлом году был падеж овец. Рассказывали, будто овца начнет эдак странно кружиться, кружиться, затем голову закинет и падает замертво. Сам я этого не видел. Кружились ли там овцы, нет ли, но Янкелю-мяснику наверно уж досталась дешевая баранина.

Ветеринарный врач приехал тогда и заявил: «Треф!»

Но кто его там слушает?.. Привел он с собой эполеты четырех родов и двух родов погоны, и вот у них из-под носу стащили мясо, и еще на третий день все местечко имело к ужину дешевую баранину.

У моей штраймл не крадут. Не нужно эполет, не нужно погонов. Сама она даже с места не стронется. Но пока она не скажет: «Ешь!» — ни один рот не откроется во всем местечке.

 

 

Вы, может, думаете, что вся сила в том, что находится под штраймл? Ничего подобного.

Вы-то, пожалуй, не знаете, что под нею, а я, слава богу, хорошо знаю.

Особа эта была, благодарение господу, меламедом в еще меньшем местечке, чем наше, и мой отец, мир праху его, прежде чем убедиться, что из меня никакого толку не выйдет, посылал меня учиться к этому меламеду. Подобной бездарности еще свет не видывал. Настоящий меламед!

Обыватели, заметив, что в денежных делах он ничего не смыслит, тотчас же сократили ему плату наполовину, а оставшееся платили ему стертыми двухкопеечными монетами, которые принимались им за трехкопеечные, или фальшивыми двугривенными. Благоверная его, видя, что добром она ничего с ним не поделает, принялась выщипывать ему бородку.

И винить ее тут нельзя. Во-первых, хлеба недоставало; во-вторых, женщина вообще любит пощипывать; в-третьих, бороденка уж у него была такая, так и просилась, чтоб ее пощипывали; до того просилась, что даже мы, ученики его, едва удерживались, чтобы не пощипать ее; а иной раз не утерпишь, залезешь это под стол и вырвешь волосок из бороденки.

Ну может ли эдакое создание иметь вес?

Может, вы думаете, он со временем изменился?

Куда там! В нем не произошло ни малейшей перемены. Те же маленькие, потухшие, гноящиеся глазки, вечно блуждающие, испуганные.

Правда, нужда свела в могилу его первую жену. Ну и что же, разница-то какая! Дерет его теперь за бородку другая, — и только. Ведь бородка-то сама просится, умоляет, чтоб ее пощипывали. И, право, удержаться от этого трудно! Даже мне, чуть увижу ее, стоит большого труда не ущипнуть.

Но что же произошло? Только-то всего: я сшил ему штраймл!

Должен чистосердечно признаться: почин тут был не мой. Мне это и в голову не пришло бы. Заказала община, я и сшил. Но чуть община узнала, что штраймл, которую мне заказали, которую я, «Берл-Колбаса», сшил, приезжает, что она — за версту отсюда — как вся община кинулась за город в великом весельи и с парадом. Бежал стар и млад, больные повыскочили из кроватей. Выпрягли лошадей, и все разом захотели запрячься и повезти мою штраймл. Бог знает, какие стычки произошли бы из-за этого, какие бы тут были оплеухи, какие доносы! Нашлась, однако, умная голова, которая посоветовала устроить аукцион. И Лейб-мельник дал восемнадцать раз по восемнадцать злотых, за что получил почетное право впрячься первой лошадью!

Ну, видите, какова сила моей штраймл!

 

 

Моя смиренномудрая обзывает меня не только «Берл-Колбаса», но еще и сластолюбцем, и наглецом, и похабником, и всем, что только на язык придет ей.

Конечно, человек не свинья — люблю красное словцо, люблю шпильку подпустить Лейбу-мельнику в глаза и за глаза... Люблю также, нечего греха таить, поглядеть на служаночек, что берут воду из колодца напротив, — они ведь не коген пред аналоем.

Но, верьте мне, не это поддерживает во мне желание жить. Меня только одно утешает: выйдет иногда из рук моих новый идол на свет божий, и все перед ним, перед «делом рук моих» преклоняются!..

Я знаю, что когда моя смиренномудрая бросает мне ключи через стол, то она это делает по приказанию моей штраймл. Меня она и слышать не хочет, но штраймл моей она должна слушаться!

* В определенные периоды к женщине запрещено прикасаться; в это время ей запрещено даже передавать что-либо мужу из рук в руки.

Возвращается она из мясных рядов накануне праздника или субботы без мяса и проклинает мясника, — я знаю, что мясник ничуть не виноват: то штраймл моя не дает ей сегодня делать кугл.

Берет она совсем еще хороший горшок и выбрасывает его на двор, и я знаю, что это штраймл моя вышвырнула горшок. Берет она кусок теста, бросает его в печь, поднимает руки и закатывает глаза к потолку, — я прекрасно знаю, что потолок ровно ничего из всего этого не понимает, и этот кусок теста сожгла моя штраймл!

И при этом я знаю, что моя смиренномудрая супруга не единственная в общине, а община — не единственная у бога; в общине много таких правоверных жен, а у бога много, очень много таких общин. И моя штраймл повелевает всеми миллионами миллионов правоверных жен!

Миллионы ключей бросают через стол, миллионы женщин не делают кугла, миллионы горшков разбиваются вдребезги на мостовых, а сжигаемыми кусками теста я взялся бы прокормить полки, легионы нищих!

И кто все это делает? Все моя штраймл, — дело рук моих!

Перейдем опять к позументщику. Вот он сидит напротив моего окна. Лицо его лоснится, точно его салом смазали.

Чего он сияет? Чего так искрятся его глазки?

Он скрутил пару золотых погонов.

Во-первых, мы прекрасно знаем, что такое золото и что мишура. Во-вторых, мне известно, что пара погонов имеет под своим началом в десять раз больше солдат, чем енотовая шуба Лейба — сермяг и полушубков. И все же пусть вот попробует самый крупный золотой погон издать приказ: «Десять быков зарежь и только полбыка вари!» «Помирай с голоду, имей посуду четырех родов, а вымя ешь на опрокинутой тарелке!» «От каждого куска пищи брось часть в огонь и в воду!» Или: «Каждый жених обязан предварительно показать мне свою невесту, а каждая невеста — своего жениха!» «Со мною — всё, без меня, хоть тресни, — ничего!»

Крупнейшая генеральская эполета не отважилась бы и мечтать о чем-либо подобном. А если бы и решилась, то всю страну пришлось бы наводнить солдатами: у каждой кровати — хотя бы по паре казаков, чтобы караулили друг друга, а оба вместе — кровать. И сколько было бы при этом обмана, краж, контрабанды! Господи, если бы мне столько добра иметь!..

А моя штраймл делает все это тихо и благопристойно, без нагаек, без казаков.

Я себе спокойно сижу дома и знаю, что без разрешения моей штраймл ни один Мейшеле не дотронется ни до какой Ханеле, даже взглянуть не посмеет — боже упаси!

И, наоборот, пусть моя штраймл навяжет Мейшеле или Ханеле бог весть какую несуразность, — тут хоть ложись и помирай! Не отделаться им друг от друга, разве вместе с жизнью. А если не хочешь так долго ждать, ходи, проси, кланяйся той же самой штраймл: «Штраймеле, спаси! Штраймеле, разбей мои оковы, выпусти меня из темницы!»

В конце улицы находится шинок.

С тех пор как моя благоверная сделалась «старостой у женщин» и перестала приготовлять для меня вишневку, я время от времени заглядываю туда, чтобы подкрепиться, особенно в посты. Не обязан же я, в самом деле, поститься: ведь штраймл все-таки моей работы!..

Шинкаря я уже давно знаю. И он одними заповедями божьими да добрыми делами не живет... Но не в этом дело.

Были у шинкаря две дочки. Две сестры от одного отца и матери. Что я говорю — близнецы, ей-богу, — не отличишь одну от другой. А парочка была милая — хоть молись на них!

Личики — что яблочко на детских флагах в симхас-тору; благоуханны — что сосуд с ароматами; стройны — что пальма; а глаза — спаси меня бог и помилуй! Взглянут, — точно алмаз сверкнет! И благонравные! В шинке, кажется, и все же далеко от шинка. В ковчеге Завета их не воспитали бы лучше.

В шинке родились, а настоящие королевы. Ни один пьяница не осмеливался произнести при них непристойное слово, — ни один стражник, ни один акцизный. Попади в шинок даже самая важная персона, и то бы, кажется, не осмелилась ущипнуть которую-нибудь из них в щечку, не дерзнула бы дать волю не только рукам, но и глазам, даже помыслам своим. Я готов был сказать, в них таилось больше силы, чем в моей штраймл. Но это было бы грубой ошибкой. Моя штраймл оказалась сильнее их, в тысячу раз сильнее!

 

 

Близнецы — они не показывались одна без другой. Если у одной что-нибудь болело, то и другая страдала вместе с ней. И все же как быстро разошлись их дороги...

Совершили они одно и то же, чуть-чуть различно, а вот поди же..

Обе они как-то переменились сразу: и веселье и печаль — все не попрежнему. Я не могу вам объяснить, что с ними стало. Слова как будто на кончике языка, а не могу их выговорить... Куда мне, неучу!.. Они стали как-то более сосредоточены, ушли в себя, и в то же время — и печальней, и обаятельней прежнего...

Известно было, кто был причиной тому: указывали пальцами на двух Мейшеле, благодаря которым обе Ханеле стали еще милее, добрее, обаятельней и даже выросли как-то...

Э, да ведь я другим языком заговорил, совсем не подобающим шапочнику! Даже слеза прошибла, совсем это мне не по летам. Смиренномудрая моя опять скажет: «сластолюбец!»

Но я не долго буду распространяться.

Обе сестры совершили одно и то же, точь-в-точь: недаром же они были близнецами...

У каждой завелось по Мейшеле. И обе они через короткое время вынуждены были в юбочки клинья вставлять...

Стыдиться нечего, дело обычное. На то воля божья,— какой же тут стыд?

И все-таки различно кончилось это у каждой из них!

Одна сестра не скрывала своей беременности ни перед кем: ни в синагоге, ни на улице перед людьми, ни перед стражником, ни перед акцизным, ни перед всеми посетителями шинка. А потом она же, вдали от пьяниц, в тихой, теплой комнате, легла на чистую постель. Окна завесили, улицу покрыли соломой, бабка пришла, доктора пригласили... А потом торжество было — стал расти новый маленький Мейшеле...

Это ей понравилось, и она стала сыпать маленькими Мейшеле из года в год. И она пользуется общим уважением по сей день.

Другая же свою беременность скрывала, родила в каком-то погребе... Черная кошка повитухой была...

Ее маленький Мейшеле давно уже покоится где-то под забором, а других Мейшеле у нее уж не будет! И один бог знает, куда она сама делась... Исчезла.

Говорят, где-то в далеких краях живет в прислугах, питается чужими объедками... Другие говорят, что ее и в живых уже нет...

Плохо кончила она.

И вся разница в том, что с первой свершилось это на синагогальном дворе, на старой куче мусора, под грязным куском сукна, вышитым серебряными буквами и рядом со... штраймл. А с другой это случилось где-то в певучем лесу, на свежей траве, среди сочных цветов, под голубым божьим небом, усеянным божьими звездочками, но — без штраймл.

Не помогают ни певучий лес, ни душистые цветы, ни божье небо, ни божьи звезды, ни сам бог.

Сила не в них, а в штраймл! Не в погонах, не в эполетах, не в прелестнейших на свете Ханеле, а в одних только штраймл — штраймл, которые шью я, «Берл-Колбаса»!

Вот что заставляет меня цепляться еще за эту глупую картофельную жизнь!

 

 

© Электронная публикация — ПЭБ, 1992-2013.